Павел Амнуэль

 

Исповедь

 

13

 

Спасибо, отец Александр, что согласились прийти и выслушать меня. Вы правы, я восемь лет не был на исповеди и не причащался. Но этот грех – ничто по сравнению... Когда вы меня выслушаете, то поймете... надеюсь.

Мне больше некому поведать историю своей жизни... или того, что принято называть жизнью. Марина давно ушла. С Леночкой у меня отношения сложные, особенно в последние годы. А внуки... Что внуки? У них свои дороги, с моей они не пересекаются, так получилось... Друзья? Были у меня друзья, но Господь прибрал их. Теперь моя очередь.

Сил у меня все меньше, я слишком долго готовился к исповеди... Прежде я был хорошим прихожанином, верно, отец Александр? А сейчас...

Простите. Соберусь с силами и начну... Вы не могли бы дать мне напиться, вот на столике чашка? Спасибо.

Слушайте.

 

1

 

Родился я двенадцатого марта сорок пятого года. Особенное число. Не знаю, оно ли принесло мне счастье... или несчастье, какого мало кто... если кто-то вообще...

Да.

Родился я в Баку, могу сказать точно, потому что ни разу не было такого, чтобы в документах значился другой город. Потом вы поймете, отец Александр, почему я это подчеркиваю. У человека должна быть одна родина, верно? Место, где родился. Я – в Баку, незадолго до победы... Священной победы, конечно, как иначе. Жили мы бедно, а кто тогда жил хорошо? Мать у меня была замечательная женщина... Ее давно нет, а я до сих пор помню ее глаза.

Знаете, каким было мое первое воспоминание? Мы ехали в поезде, яркий солнечный день, звуков не помню, только ощущение яркости, и мужчина в солдатской шинели поднимает меня на руки. Эти руки я запомнил, вот странно, мне было чуть больше года, и больше ничего я не помню из той жизни, но почему-то знаю, что ехали мы с мамой к ее брату, моему дяде Семену, он жил в селе под Тулой, работал в совхозе, и весной сорок шестого мы отправились к нему, мама хотела, чтобы я попил парного молока, прямо из-под коровы... Отец... его я не помню... то есть, не помню из той жизни, все-таки я был слишком мал. Солдата запомнил, а отца и дядю – нет, и вкус парного молока тоже остался для меня загадкой.

Я потом долго думал: откуда мне было известно, что ехали мы именно к дяде под Тулу, если в памяти остался только один кадр – переполненное купе и тот солдат?

Представления не имею. Память – странная штука, она мне потом столько загадок загадывала...

Еще помню кошмар. Не могу описать словами, нет таких слов. Когда-нибудь придумают слова, способные выразить самые глубинные человеческие ощущения, самые сложные эмоции. Язык развивается, у наших пещерных предков не было и сотой доли нынешнего словарного запаса. А мы, сегодняшние, со своим убогим русским, в котором все-то две сотни тысяч слов, покажемся нашим далеким потомкам такими же пещерными людьми, не способными выразить словами самые, возможно, важные духовные искания...

Извините, отец Александр, увлекся.

 

2

 

Так о чем я? Кошмар, да. До определенного возраста я не вспоминал о нем, не мог, будто в подсознании поставлен был блок, устройство, запирающее память. Помнить себя по-настоящему я стал с трех или даже четырех лет, а все, что было раньше, представлялось запертой на ключ комнатой или, если хотите, книгой со склеенными страницами. Я только понимал, что нельзя этого касаться, нельзя об этом думать – так человек обходит стороной место на дороге, где, как ему сказали, находится глубокая яма, куда он может свалиться. Сам-то он ямы не видел, может, ее и нет, но на всякий случай...

Помню детский сад на улице поэта Хагани в квартале от знаменитого бакинского бульвара, где уже в те годы было прохладно летом под еще не такими большими, как много лет спустя, но все-таки уже раскидистыми деревьями. Папа работал в музее Сталина, в огромном здании с колоннами, оформлял документы для экспозиции – наклеивал на паспарту, вставлял в рамки, называлась его должность фотомонтажист, получал он... ну, сколько мог получать простой советский служащий? Много позже, перед пенсией, его зарплата была девяносто рублей, представляете? Нет, конечно. Вы и слова такого не знаете: «советский». И фамилия Сталина вам не знакома. Я говорил о том, как нам порой не хватает слов. Но эти слова я не придумал, поверьте. Вы только слушайте, отец Александр, и поймете. Надеюсь...

Да.

Мама была бухгалтером в цехе индпошива одежды, сидела за стеклянной перегородкой и записывала числа в толстые тетради, а потом что-то считала на счетах, и после ее вычислений работницам начисляли зарплату.

Цех – большая комната в одноэтажном старом доме – находился от нас в двух кварталах, и, когда я пошел в школу, то, бывало, после уроков прибегал к маме, и работницы угощали меня снедью – пирожки там были, помню, еще что-то вкусное...

Но я забежал вперед, а от детского сада у меня остались, понятно, отрывочные воспоминания – как я на новый год был наряжен зайцем, в последний момент, перед выходом (точнее – выбегом) на сцену мне нестерпимо захотелось в туалет, и воспитательница повела меня, ругая на чем свет стоит, иначе я опозорился бы перед публикой, а в зале собрались родители, и мои папа с мамой, мне было жутко неприятно, но я ничего не мог с собой поделать, и меня ждали, а потом... потом я не помню, стресс прошел, и все стало, как обычно.

Время было послевоенное, бедное, жили мы втроем в маленькой комнате, восемь квадратных метров, представляете, с одним окном, выходившим на крышу соседнего одноэтажного дома, я иногда вылезал на эту крышу погулять, но соседи меня быстро сгоняли, потому что я топал у них по головам, можете себе представить, какими там были потолки...

В школе я считался первым учеником – не потому, что так уж сильно стремился к знаниям, скорее был ленив, чем усидчив, не мог просидеть над уроками больше часа-полутора, а остальные корпели до вечера, и полдня после школы я играл на улице один, заглядывал в чужие дворы, наблюдал, как жили соседи, об одном этом мог бы написать книгу. Но это была бы книга не обо мне, а о нравах большого по тем временам города, который не мог оправиться после большой беды – в войну почти у всех погиб кто-нибудь из родственников. У мамы было пять сестер и шестеро братьев, представляете, отец Александр? Сестры жили в Брянске, откуда и сама мама родом. Там и оставались в оккупацию, а братья ушли на фронт и погибли – ни один не вернулся. И сестры погибли – отступая, гитлеровцы согнали людей, как скот, в огромный сарай и подожгли со всех сторон, чтобы никто не выбрался. Помните Минскую бойню... то есть, не помните, конечно, это ведь было... Неважно.

Что вы говорите, отец Александр? Простите меня, грешного... Память моя не то чтобы выделывает кульбиты, я очень хорошо все помню, в этом моя беда, в этом вся проблема, это я и хочу вам поведать... Если бы память подвела меня хоть раз, я, возможно, прожил бы жизнь счастливым человеком, но...

В тот вечер, когда мама рассказала о трагедии своей семьи, я с трудом удержался от того, чтобы напомнить ей: как, мол, так – ведь весной сорок шестого мы с ней ездили в деревню под Тулой, к ее брату Семену. Может, мне приснилось? Я долгое время так и думал, тем более, что было еще одно воспоминание... даже не воспоминание, а его след, эмоция, застрявшая в подсознании и время от времени пытавшаяся всплыть, всякий раз неудачно, как-то до середины, я не мог уловить смысл, но... мне чудилось, и иногда я даже был в этом уверен, что отец мой, тот, что каждый вечер укладывал меня спать, когда я был маленьким, и рассказывал сказки – наверно, вычитывал их в книгах, но мне казалось, что он придумывал сам, фантазировал сказочные импровизации... да, так вот, папа – мне так мнилось порой – не вернулся с войны, и жили мы с мамой вдвоем, я это помнил и не помнил. Когда такая память выбрасывала свои щупальца, я говорил себе, что это был сон, и опять возвращался глубинный ужас, и я убеждал себя, что животный страх, объяснения которому долгое время не было, как-то связан с памятью об отце, что-то он, возможно, сделал такое...

Глупость. Я рассказываю об этом, потому что, как вы увидите, отец Александр, тот детский ужас и мой не вернувшийся с войны отец, и погибшие мамины сестры и братья – все это через много лет сложилось в единую цепочку...

А о папиной семье я не знал ничего – странно, правда? После того вечера мама часто – будто плотину прорвало – рассказывала мне о своей сестре Марии, замечательной рукодельнице, и о своей сестре Клавдии, талантливой художнице, и о своем брате Аркадии, и, конечно, о Семене, общем любимце, погибшем, по ее словам, в последние дни войны под Льежем... В конце концов, я сказал себе: никуда мы в сорок шестом не ездили, за какие шиши мы могли куда-то поехать, если у мамы тогда не было работы, и родители едва сводили концы с концами?

Характер у меня был нелюдимым, я всех стеснялся, мне казалось, что надо мной подшучивают – иду по улице, навстречу девчонки моего возраста, смеются, зыркают в мою сторону глазами, и мне кажется, что это меня они обсуждают, надо мной смеются, и мне хотелось спрятаться, стать маленьким... Я ненавидел, когда меня вызывали к доске, мне казалось, что весь класс надо мной потешается, а больше всех – учительница, задававшая вопросы таким язвительным тоном, будто уличала меня во лжи. Я отвечал, закрыв глаза, чтобы никого не видеть, и удивлялся, когда обнаруживал в дневнике пятерку...

Что? Извините, отец Александр, я не расслышал. Закон Божий? Нет, по Закону Божию у меня в школе не было оценок, потому что, понимаете ли, не было такого предмета. Не было, и все. Нет, память у меня была замечательная, она и сейчас... Если бы я мог забыть, если бы...

И в других школах Закона Божия не было в программе. И быть не могло, потому что... Какой Закон Божий в стране победившего социализма, в стране, захватившей всю Европу до Лондона и Мадрида, в стране, где последнюю церковь снесли в году... сейчас вспомню точно... да, в сорок шестом – это был Нотр-Дам в Париже, я читал в детской энциклопедии, там и фотография была: до и после. До – высоченное здание, устремленное в небо, множество скульптурных фигур со страшными когтями и злобными лицами, ну что я рассказываю, вы прекрасно знаете, как выглядит Нотр-Дам... Конечно, такое здание следовало убрать с глаз долой... это я тогда так думал... как все, впрочем. А после – следующая фотография – красивый парк на острове, беговые дорожки, стадион, много отдыхающих...

Если я заслуживаю осуждения Господня, отец Александр, то не за это, уверяю вас, не я ведь Нотр-Дам разрушил, не я снес Кельнский собор... Нет, с памятью моей все в порядке, вы обещали выслушать меня, все мои, как вы говорите, бредни – я не заговариваюсь, отец Александр, я в здравом уме и твердой памяти, просто слушайте, прошу вас, и не прерывайте, мне недолго осталось, перед смертью люди не лгут... во всяком случае, не должны.

Ладно.

Я не знал, что такое церковь. То есть, видел две. На улице Двадцать восьмого апреля стояло красивое заколоченное, темное, все в потеках, здание – его называли Кирхой, а почему именно так, я не понимал. Еще была церковь около Парапета – так назывался сад в центре города. Церковь называлась армянской, но заколочена была так же, как Кирха. Что-то в этих зданиях было общее – мрачный фасад, наверно, и пыльные стекла, сквозь которые невозможно было рассмотреть, что внутри.

О Боге я не думал. То есть, знал, что Бога нет, об этом нам сказали в первом классе, а то и раньше. Если чего-то нет, то и думать об этом бессмысленно, верно?

Пусть это будет первый мой и самый значительный грех. Оправдывает меня то... Нет, ничего не оправдывает. Я не оправдываться хочу, а поведать... вы потом сами решите... да.

Так вот, думал я в те годы о математике, которую любил за ее независимость от прочих наук, о физике, которую обожал за красоту, и о звездах, которые своим существованием поддерживали меня в жизни, хотя я все больше убеждался, что смысла в жизни нет никакого.

Я не думал такими словами, конечно, а точнее – вовсе о смысле жизни не думал, потому хотя бы, что на этот счет все было написано в учебнике истории. Вы этого не можете помнить, отец Александр, вы по другим учебникам учились, как и я...

То есть, как и я – здесь. А в том моем учебнике черным по белому было написано на первой странице: «Смысл жизни советского человека состоит в том, чтобы вместе с партией возводить каркас светлого коммунистического будущего для всего прогрессивного человечества». До сих пор помню, хотя с тех пор было столько всякого...

Я бы и строил, наверно. Как все. То есть, как те, кто строил коммунизм на воле. Были сомневавшиеся и вовсе не верившие в светлое будущее – они тоже возводили светлое здание, на стройке каждая рабочая рука ценится, но, если строитель сомневается, он может и кирпич не там положить, верно? За ним нужен глаз да глаз, об этом каждый день в газетах писали. Сомневающихся отправляли в колонии – там они строили общее светлое будущее под присмотром людей, не сомневавшихся ни в чем.

Моего отца увезли в колонию, когда мне исполнилось одиннадцать, пятьдесят шестой год. Он был коммунистом и не мог сомневаться, потому что... ну, я не знаю. Помню, папа говорил мне: «Володя, нам так повезло, ты себе не представляешь! Столько в мире горя, столько несчастных, которые даже не понимают, что мы и для них будущее строим»... А его увели. Приехали ночью, я спал, и меня не стали будить, мама говорила, что отец не велел, только подошел ко мне, откинул занавеску (комната у нас была маленькая, и спал я за занавеской, хороший у меня был тогда сон, глубокий, я ничего не услышал), посмотрел на меня и ушел, не сказав больше ни слова.

И писем не было. Из колоний писать запрещали, а мама отцу писала, но доходили письма или застревали в дороге – одному Богу известно...

Я мечтал, что пройдет время, светлое будущее, наконец, настанет, и стройка закончится. Тогда папу, конечно, отпустят...

Наше военное поколение получилось совсем слабым, не только по себе сужу, у меня был друг Фариз, жил он с матерью и бабушкой в соседнем дворе. Дружили мы до третьего класса, когда оказалось, что у Фарика слабые легкие, и его от школы отправили – посреди учебного года, заметьте, – в детский санаторий, где начальником был известнейший в Баку детский врач по фамилии Гиндилис. Как-то и меня мама к нему на прием водила, я тогда в очередной раз болел ангиной, и Гиндилис маме долго про меня рассказывал, качая головой. Но я о чем... Санаторий был для чахоточных, но я этого не знал тогда, и Фарик тоже. А может, знал, но не сказал мне, когда прощались. «Побуду, – мол, – месяц, и вернусь, ты мне задания записывай, хорошо?» Но Фарик не вернулся, а однажды я на перемене услышал, как математичка Эсфирь Моисеевна разговаривала с физиком Бабкеном Вартановичем и сказала: «А где Намазова похоронят – на санаторском кладбище или домой отдадут, матери?» Что ответил Бабкен, я не расслышал, меня эта новость так шибанула, что у меня, похоже, отрубился слух, я потом весь день не понимал ничего, когда ко мне обращались...

И мама Фарика пропала, больше я ее не видел, а заходить к ним домой мне моя мама не велела – чтобы не заразился, хотя Фарика там уже не было и микробов его тоже, наверно...

Я и сам часто пропускал школу – то ангина, то оэрзэ какое-то, поднималась температура, все болело, я лежал под ватным одеялом, дрожал от холода, пил стакан за стаканом горячий чай с лимоном, который терпеть не мог. Кровать стояла напротив выходившего на крышу окна, и как-то я услышал удивительные звуки – чистые, бравшие за душу. Потом звук изменился и стал таким, будто кто-то водил железкой по стиральной доске, и вдруг опять полились чарующие мелодии... Потом и в другой жизни я узнал, что это была Песня индийского гостя из оперы Римского-Корсакова «Садко». Когда мама пришла с работы, музыка уже не звучала. Выслушав мой рассказ, мама сказала, что в соседнем доме получил квартиру учитель музыки, бывший скрипач оперного театра. Он на пенсии, вот и подрабатывает, берет учеников. И так мне захотелось... Но я промолчал, прекрасно понимая, что учиться играть на скрипке мне не светит – во-первых, инструмент стоит, наверно, больших денег, а во-вторых, платить за мои занятия мама, конечно, не сможет, денег едва хватало от зарплаты до зарплаты.

Но было, наверно, в моем лице что-то... а может, мама сама хотела отдать меня учиться музыке. В общем, когда я поправился, пошли мы с ней к Иосифу Самойловичу. Учитель оказался стареньким и сухоньким, лет ему, как мне казалось, было больше ста, а на самом деле, скорее всего, около шестидесяти. Он поставил меня рядом с черным пианино – я-то думал, что в руки мне дадут скрипку, – заставил повторять разные звуки и сказал, что слух у мальчика абсолютный, а это редкость. Мама ему объяснила насчет стоимости инструмента и отсутствия денег. Извините, говорит, просто хотела убедиться, что у сына способности, мы уж как-нибудь, если деньги появятся...

Старик-скрипач замахал руками и сказал, что он, мол, и без денег возьмется, потому что случай уникальный, и скрипка у него старая имеется, я могу пользоваться, пока мама не накопит на инструмент.

Стал я ходить после школы к Иосифу Самойловичу, и это были самые счастливые дни того моего детства. Но счастье продолжалось недолго. Я опять подхватил ангину, неделю провалялся в постели... Зима выдалась холодной, даже снег пару раз в Баку выпал, топили мы опилками, набирали в мешок в мебельной мастерской, хорошо хоть, тащить недалеко приходилось, всего два квартала. Посреди комнаты стояла печка-буржуйка, от которой отходила в окно труба. Такие же трубы торчали из многих окон, и дым над улицей, бывало, стоял, будто над заводом, перерабатывавшим нефть в Черном городе.

После очередной ангины мама повела меня к частному доктору, не Гиндилису, он дорого брал, а к Кажлаевой. Лучше бы не ходили. Впрочем, Нина Сергеевна ни при чем, зря я на нее наговариваю. Милейшая женщина и врач, наверно, отличный – она меня всего обслушала и обстукала и сказала, что, если мне срочно не удалить гланды, то порок сердца обеспечен, шумы очень сильные, а через год-другой оперировать будет нельзя, потому что у мальчика начнется переходный возраст.

В общем, сейчас или...

«Тебе в горле все заморозят, – сказала Нина Сергеевна, – ты ничего и не почувствуешь, а потом, кстати, будешь целую неделю питаться одним мороженым, пока ранка не заживет».

В больницу меня мама отвела холодным ноябрьским утром пятьдесят восьмого года. Семнадцатого, через десять дней после праздников. Помню руки доктора – оперировал профессор Кажлаев, муж Нины Сергеевны, замечательный, говорят, был хирург. Последнее, что запомнил в той жизни – огромные руки, нависшие надо мной, холод в горле, пальцы, которые меня раздирают, потолок больницы, лампу, слепившую глаза...

И ничего больше.

 

1

 

Забыл сказать, отец Александр. Сейчас вспомнил. Это важно, иначе дальнейшее будет не очень понятно. Когда отца увезли, и мы с мамой остались одни, часто по вечерам она садилась ко мне на кровать, занавеску больше не задергивала, отца ведь не было, и не нужно было, чтобы я не видел, как они занимались любовью, дождавшись, когда я засну. Она садилась на постель, и мы разговаривали. Мама рассказывала о работе, о женщинах в цехе, о том, кто с кем и кто о чем, и что в жизни нужно рассчитывать только на себя и близких, а я, перебивая, рассказывал о школе, о математике, звездах... Однажды вспомнил, как мы весной, когда мне был год, ехали на поезде в Тулу к дяде Семену... Мама побледнела, я даже при слабой нашей лампочке обратил внимание. «Володенька, – сказала она, – ты это придумал?» Как я мог такое придумать? Лицо солдата стояло перед глазами. «Значит, тебе это приснилось, – сказала мама. – Бывают такие яркие сны, будто в жизни». Но я-то знал, что мне это не снилось! «Неужели ты не помнишь? У солдата была фляга, и он мне дал напиться»... «Володенька, не могло быть такого, дядя Сеня погиб на фронте в сорок втором, тетя Лиза получила похоронку, и не жила она под Тулой никогда, осталась в Брянске, там и умерла в сорок восьмом»...

Тогда я вспомнил о своем ужасе, и мне стало дурно. «Да-да, – пролепетал я, – ничего не было, извини, я хочу спать»...

Закрыл глаза и ждал, пока мама поднимется и выйдет в кухню. Утром сделал вид, будто никакого разговора не было. И о дяде Семене больше маме не напоминал. Я ведь знал по ее рассказам, что дядю убили. Но знал и то, что перед тем, как случился ужас, который... о котором я не мог вспоминать... ужас был потом, а весной мы ездили в Тулу. Ездили, и все. Точка.

Вот так, отец Александр. Не спрашивайте сейчас об этом. Просто запомните, а я дальше...

 

3

 

Не могу сказать: открыл, мол, глаза и увидел... Просто увидел, да, и точно знал, что глаза у меня все время были широко раскрыты, потому что я не мог оторвать взгляда от взлетавшей над городом летающей крепости.

А воспоминание действительно будто включилось, и я со странным ощущением, которого и описать не могу, вспомнил, что вот только что... да, в ту самую секунду я умер, я точно это знал, понимал в тот момент, что произошло, когда замечательный хирург Кажлаев полез своим инструментом мне в горло – что-то он там перерезал, сосуд какой-то, и за считанные секунды я захлебнулся кровью...

Мама... я представил ее глаза, когда кто-то из врачей вышел и сказал...

Но ведь никто не вышел, это я тоже понимал. Вот я, живой и здоровый! Я помнил, как минуту назад влез на приступочку у ворот, выходивших на угол Видади и Шелленберга, чтобы лучше видеть. Хотел пойти к Дому правительства, оттуда не только все было видно, но и слышно тоже. Очень хотел послушать, как гауляйтер рассказывает об устройстве «летающей крепости». Но мне имечтать не следовало о том, чтобы получить пропуск – на праздник авиации допускали только мужчин старше двадцати одного года, проверенных и благонадежных. В общем, я стоял на приступочке и смотрел, как над крышами домов появилось и застыло в воздухе удивительное сооружение: аэроплан – не аэроплан, геликоптер – не геликоптер. Действительно, крепость с тремя башенками и корпусом, похожим на настоящую крепостную стену. Сооружение и раскрашено было, как настоящая крепость: кирпичи, бойницы, из которых выглядывали (не настоящие, наверно?) жерла пушек.

Я инстинктивно схватился руками за шею – боль еще сидела во мне, то есть сидела в памяти, будто была настоящей. На самом деле ничего у меня не болело, – но движение нарушило равновесие, я не удержался и полетел со ступеньки. Успел сгруппироваться и приземлился на руки, ударившись ладонями, но ничего себе, к счастью, не поломал и даже сильно не ушибся.

Мне совсем не хотелось вспоминать, как я открыл рот, и толстый мужчина в белом халате полез... Лучше думать о герре Шнитке, уроке истории и «летающей крепости», которая, пока я приходил в себя, медленно проплыла по небу, то скрываясь за домами, то появляясь в бледной синеве. Машина летела с тихим рокотом, пропеллеров не было видно, чудо германской техники, никогда никто не сможет превзойти гений немецкого народа, вот она летит, а я...

А я, вместо того, чтобы, как все, любоваться потрясающим зрелищем, сидел на корточках и раскладывал воспоминания: направо-налево, это из одной жизни, это из другой. И обе мои, я ни секунды не сомневался. Обе одинаково реальны, обе мучительно тревожны, только в той папу увезли строить непонятный мне коммунизм, а в этой я своего отца не видел ни разу, потому что его расстреляли. Мне было два или три месяца, когда папу (он работал на нефтепромысле) забрали в гестапо. Мама получила письмо о том, что состоялся суд (военный трибунал, как положено), и отец был расстрелян за измену. Кому изменил папа? Точно не фюреру и не великой Германии, где он никогда не был. И на фронт его, слава Богу, не взяли, у него, как говорила мама, была «бронь» от Азнефти. Мама постоянно об этом думала, и мне перепали крохи ее воспоминаний, иначе я и не узнал бы, что случилось с отцом – никто из соседей, знавших его, никогда о нем не вспоминал. Будто и не было человека...

Я встал, отошел к воротам, где мама с тетей Хатирой сидели на скамеечке и о чем-то разговаривали, не обращая внимания ни на меня, ни на «летающую крепость». Сердце билось так сильно, что мне пришлось сесть на приступочку, с которой я так некстати навернулся, и решить для себя – совсем я свихнулся, или это, вообще-то, для взрослых обычное дело, о котором они не рассказывают детям?

Это так странно, отец Александр. То есть, сейчас мне это не кажется странным, привык, сколько уж раз приходилось... Но тогда я был в такой растерянности... Я узнавал наш дом и не узнавал. Я видел новые металлические ворота, за которыми были двор и деревянная лестница на второй этаж, где находилась наша с мамой квартира, я помнил, что ворота поменяли в прошлом месяце, приезжали рабочие из домконторы, не нашей, а городской, и немец-водитель кричал на них «шнелль, шнелль!», потому что ворота были тяжелые, рабочие с трудом выволокли их из кузова, а водителю нужно было ехать еще куда-то, у него расписание... Но я помнил, что ворота были старые, проржавевшие петли скрипели...

Еще, подумал я. Надо вспомнить еще, иначе свихнусь. Сидел и вспоминал. Вспомнил, как в четверг приезжал в школу комендант района герр Шнитке, ходил по классам и в наш тоже заглянул, мы вскочили и закричали «Хайль!», но не очень стройно, с перепугу, наверно. Герр Шнитке строго нас отчитал, а потом сел на заднюю парту и прослушал весь урок истории – молча и не вмешиваясь, но я спиной ощущал его присутствие, и, когда Меджид Ибрагимович вызвал меня к доске (хотел продемонстрировать, что в его классе к русским относятся так же, как к коренным), я струхнул и поначалу не мог вспомнить, в каком месяце был взят Сталинград, кажется, в марте, или нет, в марте сорок четвертого – это Екатеринбург, а Сталинград – в феврале сорок третьего.

«Восьмого января сорок третьего», – подсказал кто-то свистящим шепотом, я повторил и только потом понял, что подсказывал сам комендант, и потому Меджид Ибрагимович не сделал замечания, не поднял крик, не выставил подсказчика за дверь...

Я собрался с мыслями и правильно ответил: и о сибирской операции Гудериана, и о линии Гейдриха, прошедшей по Енисею и отделившей германские владения от земель японского протектората. Меджид Ибрагимович поставил в журнал пятерку и с гордостью, как мне показалось, сказал герру Шнитке: «Есть в классе ученики и получше». По мне, так хорошо бы действительно так было, а то ведь на самом деле именно я был первым учеником, просто всю жизнь робел перед начальством – всяким, даже в троллейбусе, когда входил контролер, я не вставал, как положено, а норовил спрятаться за спины, хотя мне-то чего было прятаться, до четырнадцати проезд бесплатный...

Да, но я помнил еще, как в прошлый четверг – именно в те часы, когда герр Шнитке наводил страх на нашу ученическую братию, – сидел на крыше, спустившись на нее из окна. Здесь меня никто не мог увидеть, потому что я прислонился к теплой стене, на меня падала тень соседнего трехэтажного дома, ужасного, без единого окна в торце, я сидел, сжавшись в комок и думал о предстоявшей операции. Мне было страшно, я не хотел... И правильно не хотел, чувствовал, наверно.

И еще я почему-то вспомнил, как однажды – мне было пять лет – мама взяла меня с собой на работу, потому что детские сады были закрыты. Я бывал, конечно, в ее пошивочном цехе, все меня там знали и кормили конфетами, но в тот день (потому, наверно, он мне и запомнился) в цехе висели знамена, я еще не понимал, какие, но чувствовал торжественность момента и тихо сидел рядом с мамой и толстой тетей Ашхен, которая то и дело наклонялась ко мне и говорила, чтобы все слышали: «Запомни, Володя, это великая дата – день рождения фюрера, запомни, Володя...» И больно щипала меня в мягкое место – наверно, чтобы действительно запомнил.

Это было странное ощущение раздвоенности памяти, мучительное поначалу, но я почему-то уже тогда, сидя на приступочке, знал, что на самом деле ничего странного нет, так и должно быть, так происходит с каждым в какой-то момент жизни, и это настоящая взрослая тайна, делиться которой нельзя ни с кем – даже с мамой, потому что...

Просто нельзя – и все.

Так я и жил – с тайной, которая, как я был убежден, жила в каждом, но говорить об этом никто не хотел. Кому хочется рассказывать о страшном? Конечно, мне казалось удивительным, что, вспоминая, я совсем не путал две мои жизни – здесь, в Баку, четырнадцать лет находившемся под германским протекторатом, и здесь, в послевоенном Баку, советском городе, где я болел ангинами и начал учиться играть на скрипке... Здесь я учился у Иосифа Самойловича, а здесь – нет, как я мог у него учиться, если он был евреем? Я знал, что еврейский вопрос был решен еще в сорок третьем, мы это по истории проходили.

Здесь у меня и здоровье было не таким слабым, как в другом «здесь». А скрипку я сам бросил. Как-то мама повела меня к частному учителю герру Хенкелю, переехавшему в Баку вскоре после победы. Фюрер (мы изучали это на уроках обществоведения) приказал насадить культуру среди восточных варваров, и в Россию, а также в страны бывшего Советского Союза, поехали из Германии молодые ученые, инженеры, артисты, музыканты – учить, поднимать... За годы сталинского коммунистического тоталитаризма (как я мучился, пока не научился произносить эти слова правильно!) евреи довели народы до такого состояния, что без вмешательства кураторов люди остались бы первобытным быдлом. Герр Хенкель был молод, амбициозен; начиная урок, колотил меня линейкой по плечам, а то и по макушке, и говорил, что такие, как я, для него только трамплин, по нашим шеям (удар линейкой) он поднимется к своему истинному призванию и будет играть с Большим Берлинским оркестром под управлением самого Герберта Караяниса, который, хотя и грек, но в душе истинный ариец, и фюрер, говорят, обещал дать ему германское подданство и даже произвести в рыцари. И он, герр Хенкель, будет играть с лучшим в мире оркестром скрипичный концерт Бетховена, а ты, Володимер, давай, работай, работа делает свободным, ха-ха, вот выучишь эту простую пьеску и станешь свободнее, давай-давай...

Два месяца я выдержал, а потом сказал маме, что ненавижу скрипку, ненавижу Бетховена, ненавижу герра Хенкеля, и только я открыл рот, чтобы сказать, что и Гитлера ненавижу тоже, – мама влепила мне затрещину. «Если ты не хочешь играть на инструменте, –сказала она, успокоившись, – то не надо, только не говори глупости.Каждый выбирает для себя»... Что-то она еще говорила, не помню, но скрипку я с того дня в руки не брал.

А больше, отец Александр, мне и вспомнить нечего из тех школьных лет. Был как все – бегал с уроков в кино: появились первые цветные ленты, а потом широкий экран, и фильмы мы смотрели замечательные... мне даже сейчас кажется, что замечательные были фильмы, хотя, если смотреть иным взглядом... Но взгляд у меня был такой, как положено, и мне очень нравились «Семь рыцарей гестапо», «Индийская гробница», а сколько раз мы с ребятами смотрели «Тарзана», трофейный американский фильм, – немеряно, раз сто точно. И лазали по деревьям с криками «А-у-а-у-аа», нет, сейчас я даже близко не могу воспроизвести, да и глупо в моем-то возрасте.

А потом...

В девятом классе я влюбился в нашу единственную признанную красавицу Марину Аллахвердову. Я потом долго думал, отец Александр, уже когда женился на своей Мариночке: может, у меня призвание было к этому имени? Почему-то всех женщин, что меня привлекали, звали Маринами. Говорят, одних тянет к тощим блондинкам, других – к пухлым брюнеткам, но я не слышал, чтобы мужчины западали на женское имя, чтобы кому-то нравились только Марины, какой бы они ни были комплекции и каким бы характером ни обладали. Это странно, но, видимо, есть ген, который включается на имя... Может, Господу так было угодно – я не спорю с вами, отец Александр, я только...

Надежды у меня не было никакой, и я знал это с самого начала. От мамы у меня не было тайн, я, конечно, рассказал ей, какая Марина красивая и вообще... «Тебе только шестнадцать, – сказала мама, – у тебя первая любовь, сколько еще будет девушек, ты о Марине и вспоминать не станешь. Со всеми мальчиками в твоем возрасте это случается, и с девочками тоже. Думаешь, девочки в этом отношении от мальчиков отличаются? Я вот, когда мне столько же было, помню, влюбилась без памяти в нашего классного наставника»... Все это были слова, а я мечтал, чтобы Марина после школы разрешила мне понести ее портфель. Сначала портфель понести, потом сказать что-нибудь остроумное, она засмеется, как только она одна и умела... Но я всегда опаздывал, и пару раз схлопотал от Ахмеда из параллельного класса, неделю хромал и за бок держался, а Марина на меня не смотрела.

Может, я пережил бы этот кризис. В самом деле, отец Александр, что особенного? Со всеми случается: первая любовь, незрелая, когда и не понимаешь, что это такое, томление тела, гормоны... прошло бы. У всех проходит. Или почти у всех. Мне не повезло – я оказался из другой части. А может, сыграл роль случай, и если бы не та встреча перед школой...

Я шел по нашей улице Гете, там вдоль тротуара росли деревья, огромные акации. До звонка время еще оставалось, я не торопился, шел и думал: хорошо бы Инна Владимировна, математичка наша, устроила сегодня контрольную, потому что тема была замечательная, не помню, какая именно, но думал я об этом, когда за акацией увидел Марину с Ахмедом – они поставили портфели на тротуар и... не целовались, это было бы слишком, утро все-таки, оживленная улица, ребята в школу бегут. Они просто стояли и смотрели друг на друга. И я понял... Нет, ничего я не понял, мыслей у меня вообще не было. Будто выключили что-то в мозгах. Что происходило потом, я, конечно, помню, но так, будто не со мной. Будто я сижу в кино и смотрю фильм ужасов Хичкока, когда все происходит медленно-медленно, и понимаешь, что сейчас... ждешь, а оно все не случается, и вдруг... Так и я: помню, что повернулся и пошел домой, а был ли со мной портфель? Может, я его бросил на улице? Еще помню: ключ в скважину не влезал, я тыкал-тыкал... может, если бы еще несколько минут потыкал, то пришел бы в себя, и ничего не случилось бы. Но дверь я все-таки открыл, пошел на кухню, там в углу стояла большая коробка, а в ней всякие вещи, инструменты, и веревка лежала, я ее достал и, будто сто раз уже этим занимался, соорудил петлю, а другой конец привязал к большому крюку, что торчал из потолка. На крюке когда-то висел плафон, но сосед Вазген его снял, потому что мама попросила сделать свет над плитой. Я и не думал, что крюк может выпасть, веревка – соскользнуть, петля – не затянуться... Я вообще не думал, а память только фиксировала, как тупой стенограф, научившийся записывать значками, не понимая смысла.

И все. То есть, я хочу сказать, был мгновенный приступ ужаса, когда я стоял на табурете и делал шаг... страшная боль в горле... мир завертелся и выключился...

Знаете, отец Александр, я увидел ангелов. Честно. Это продолжалось... не знаю сколько. Наверно, минуту – пока умирал мозг. Что-то в нем переклинивалось. Много позже я читал о туннеле (не было никакого туннеля), о светлом пятне (и пятна не было), о голосах умерших родственников (не было и голосов тоже, наверно, потому что родственников, на войне погибших, я никогда не видел). Мне явились ангелы – белые существа с огромными крыльями, они кружились вокруг меня, пока я то ли летел куда-то, то ли, наоборот, падал. Они могли мне помочь, поддержать, но не делали этого, только кружили, а потом улетели. И все для меня кончилось.

Я умер.

 

4

 

Или не умер? Не получилось? Не хватало еще действительно умереть, чтобы меня хоронили, а Марина пришла на похороны с Ахмедом, он над моей могилой рассказывал бы ей анекдоты, а она смеялась – заливисто, как только она и умела...

Такой была первая мысль, когда я открыл глаза и увидел...

Нет, правильнее сказать: такой была первая мысль, когда я увидел... потому что глаза я, вообще-то, не открывал, они у меня были открыты, и смотрел я очень внимательно и, похоже, давно, потому что глаза слезились, и я протер их пальцами, прежде чем понял, что происходит странное.

Я точно помнил, как минуту (или прошло больше времени?) назад влез на табуретку и повис в воздухе, ломая шейные позвонки. Я точно помнил, как минуту назад у меня хрустнуло что-то в горле, и была дикая боль, а потом появились и растворились в воздухе ангелы.

Ничего на самом деле у меня не болело – я сразу понял, что это моя ложная память, точнее, одна из двух теперь моих ложных памятей – вдруг включилась в самый неподходящий момент. С памятью всегда так – думаешь когда надо о чем положено, и вдруг вспоминается, как мама заняла денег у своей подруги Доры, и мы втроем (не с Дорой, конечно, – папа, мама и я) поехали отдыхать на дачу в Шувеляны. Инжировые деревья (правда, плоды еще были зеленые), песчаные барханы, километр до пляжа, гамак, подвешенный на деревьях во дворе, я там спал днем, мама жарила яичницу с помидорами, а папа приезжал после работы, ему до дачи было ближе, чем до города, он тогда работал на промысле...

Дачу я всегда вспоминал с удовольствием, а то, что явилось вдруг... Ужасно, но я точно знал, что это случилось со мной, это была моя память и моя другая жизнь, так страшно закончившаяся только что и перекатившаяся целиком... Откуда? Куда?

Когда память вошла в меня, потеснив другую мою память о другой моей прервавшейся жизни, я сидел на «политическом часе». Нас оставили после уроков, все старшие классы, и завуч Мартын Ервандович, без обеих ног, оставленных в сорок третьем где-то в Белоруссии, рассказывал о последних международных событиях, о том, что Мао совсем обезумел, и все люди доброй воли должны объединиться против китайской угрозы. Если не прекратить сейчас безумную экспансию пекинского диктатора, то завтра у Китая появится атомная бомба, и тогда станет совсем туго, в том смысле, что у «Кормчего» возникнет (да уже и зреет, все знают) желание отторгнуть от Советского Союза Сибирь и Дальний Восток, и все народы Азии должны вместе с народами Европы и Америки, ну, может, Африка тоже присоединится, не говоря об Австралии...

А я думал: это из-за Маринки Аллахвердовой я руки на себя наложил? То есть, мог наложить? То есть, наложил, да, я еще рукой по шее провел, так и ощущая жесткое прикосновение веревки. Шея на самом деле ничуть не болела, но память была такой острой, что я боялся глотнуть...

Обернулся и посмотрел на четвертую парту у окна – Марина там сидела со своей вечной подругой Танькой Теплицкой. Ну-ну, подумал я, из-за этой коровы еще и страдать? Да лучше повеситься! Странная была мысль после того, как я действительно... Марина уловила мой взгляд, скорчила рожу, как она умела, и стала действительно похожа на корову, жующую траву. Я отвернулся и стал смотреть на карту, которую Мартын развесил на доске: Дальний Восток, советско-китайская граница, здесь китайцы строят военные укрепления, и вам, мальчики, когда вы пойдете в армию, надо будет сражаться против угрожающей нам желтой напасти...

Так о чем я, отец Александр?.. Простите, мысли, будто белки, – скачут, как хотят. Не то, что память. Три мои памяти, две старые и одна новая, разделились в голове на три русла, будто три дороги, идущие параллельно. Я никогда не путал себя с другим собой, ни разу. Это, наверно, как с языками... Мне языки не давались, я более или менее выучил английский, потому что он мне оказался нужен по работе... не везде, правда, но бывало. Читал литературу, научную, конечно, с художественной было сложнее. Но знал людей-полиглотов, которые свободно говорили на двух десятках языков и уверяли, что никогда не путают и не вставляют французские слова в португальскую речь, а латынь – в современный итальянский. Я тоже... только не с языками, а с собственной памятью.

Вот. Той ночью я лежал на своей тахте за занавеской, накрывшись с головой одеялом, и думал, как другие справляются с реками своих памятей. Мама, например. Она была очень чувствительной женщиной, чуть что – в слезы. Жизнь была такая, что я редко видел маму не заплаканной, разве что в летние месяцы, когда мы ездили на дачу, и она обо всем забывала, кроме меня, папы, моря и яичницы с помидорами, которую жарила каждый день, а бывало, и дважды, если на ужин папа ничего не привозил из промыслового магазина, где по рабочим карточкам можно было и мяса купить – когда его завозили, конечно.

Я лежал и думал: может, спросить завтра у мамы (спросить у папы мне в голову не приходило – просто не приходило, и все), как она справляется со своими воспоминаниями. Это ж рехнуться можно! Впрочем, я уже тогда знал, что не рехнусь – никто от этого с ума не сошел, значит, и мне не грозит. Нужно держать памяти в себе, рассказывать только о том, что происходило в этой моей жизни, той, что я помнил... ну, скажем так, под номером первым, а об оборванных дорогах номер два и три никому говорить не надо – наверно, это страшный проступок, вроде как выходить на улицу голым. Никто никогда (при мне, во всяком случае) не рассказывал о своих «других» воспоминаниях.

Отец Александр, я понимаю, вы мне не верите. Не верите, я вижу по вашим глазам. Я тоже не поверил бы, если бы мне рассказали. Сейчас-то я знаю, ученый уже, точнее – наученный собственным опытом. А тогда, в шестнадцать, какой у меня был опыт? Только две собственные смерти... три, на самом деле, но о третьей я еще не догадывался, не знал, что я и ее, оказывается, помню... Впрочем, не буду забегать вперед.

В начале шестидесятых, вы должны помнить, отец Александр... То есть, что я говорю... Вы, конечно, помните себя в шестидесятые, и я помню, но я говорю не о той памяти. Ах, в общем, я имею в виду шестидесятые годы, на которые пришлось мое отрочество. Впрочем, какое именно? Первое, скажем так. Это был советский Баку, город, кстати, почти не менялся от меня-одного ко мне-другому. С другом моим Сашей мы жили по соседству, отец у него был полковником, и дома уже в те годы стоял большой... по тем временам, конечно... телевизор «Рубин», и огромные напольные часы с боем, и вообще квартира была шикарная, три комнаты, высоченные потолки. А Сашка, кроме обычной нашей школы, учился еще в Доме офицеров играть на кнопочном аккордеоне и каждый день демонстрировал мне свои успехи – «Чардаш» Монти, как сейчас помню, а высшим его достижением были «Полет шмеля» и увертюра к «Руслану». Играл он на время – «Шмеля» бацал за пятьдесят три секунды, а «Руслана» – ровно за пять минут и репетировал, чтобы сыграть еще быстрее, будто спринтер, которому непременно надо пробежать стометровку меньше, чем за десять секунд. А я слушал и в душе жалел, что так никогда и не пробовал играть ни на каком инструменте. Помнил, конечно, и про Иосифа Самойловича, и про герра Хенкеля, но это, хотя и происходило со мной, но не здесь. Здесь и сейчас я не умел и не пробовал играть – у нас часто денег не хватало даже на мясо по карточкам, какая тут скрипка...

У Сашки было прозвище – Бежан, не знаю почему. Меня, кстати, в школе звали Пиктом, и пусть мне кто-нибудь объяснит, что означало это слово! О будущей войне с Китаем я больше слышал от отца Бежана, чем в школе на политзанятиях. Полковник был своим парнем, часто играл с нами в «дурака» и в «пьяницу», проигрывал и почему-то очень этому радовался. По-моему, он не любил проигрывать в жизни и потому – для равновесия – старательно продувался в карты, для компенсации, видимо.

О Китае он с нами не говорил, но мы слышали его разговоры с женой, Сашиной мамой. Получалось так, что война будет, Мао решил, что он Эсэсэсэр людскими резервами забросает, у него армия пять миллионов, а надо – так и гражданское население под наши танки пустит, значит, придется атомную бомбу на Пекин бросить, Мао это понимает, и только потому военные действия еще не начались, хотя китайские дивизии развернуты по всей линии границы, нужно только отдать приказ о наступлении. Наши заставы тоже, конечно, укреплены, бояться неожиданного нападения не приходится, но ситуация неприятная... очень неприятная... втройне неприятная, потому что, если... то есть, не если, а когда начнется, то на фронт загремят все, как раз то поколение, что сейчас учится в десятом классе и на первых курсах высших учебных заведений. Значит, и Сашенька? Обо мне, кстати, они ни разу не вспомнили, но Сашеньку надо было спасти. От чего спасти, я, честно скажу, тогда не понимал. Это же хорошо: пойти бить китайцев, ну и что, если их сто на каждого нашего? Зато у нас техника, «броня крепка, и танки наши быстры», а у китайцев, всем известно, старье, после войны отобранное у японцев, ничего своего за полтора десятилетия они не создали, и мы их одной левой, а если действительно атомную бомбу бросить, то и без рук можно справиться. И те, кто успеют к раздаче, станут героями. Поедут на военный парад в Москву, пройдут строем по Красной площади, и Хрущев будет махать шляпой...

В общем, юношеский бред по полной программе. Пропаганда и агитация. Я готов был гнать китайцев до самого Пекина и дальше – утопить в Желтом море.

После школы поступил на физический факультет нашего Бакинского университета. Вообще-то, я хотел стать журналистом, выпускал школьную стенгазету, любил сочинять новости. Сочинять, да, настоящие новости казались мне скучными. Почему-то я воображал (и вряд ли был далек от истины), что журналисты-профессионалы новости для газет тоже, в основном, сочиняли. Но на журналистский факультет принимали только национальные кадры, была такая установка сверху, а на физику брали всех, даже евреев – впрочем, в нашей группе ни одного еврея не было, только русские и армяне, так получилось.

А Бежан уехал поступать в Питер на факультет востоковедения, там готовили военных переводчиков, и полковник правильно рассудил: если сыну армии не избежать, то служба переводчиков – самое безопасное место. Пленных ожидается много, каждого надо допросить. Понятно, в тылу, в первом отделе. Так что для переводчиков работа найдется.

Больше мы с Бежаном не виделись. Но меня он пережил, точно. Во всяком случае, последнее письмо я от него получил, когда наша часть встала на позиции вдоль речки Урми, есть такой приток Амура. Мне пришло тогда три письма – от мамы, она мне писала раз в неделю, больше не разрешали, военная почта не резиновая, еще были письма от Бежана и от Галиба Бархалова, я о нем не рассказывал, он в моей истории никакой роли не играет, университетский знакомый, он-то, в отличие от меня, учился на журналистике, и когда началась война, писал для газеты «Бакинский рабочий» фельетоны о злых китайцах, ползущих на левый берег Амура... и так далее. Я бы и лучше сумел написать – я ведь видел эти толпы, ряды, колонны... жуткое зрелище. Понимаешь, что ни твой автомат, ни «катюши», которыми мы их лупили, ни танки, ездившие по их телам, как по чистому полю... ничто не поможет, сотни погибнут, тысячи встанут на их место. На этот раз пропаганда не врала, я на своей шкуре убедился.

Мама была в своем репертуаре: требовала, чтобы я заматывал шею шарфом, потому что, хотя на дворе сентябрь, но на Дальнем Востоке уже сыро и осень. Папу, писала она, поставили прорабом на участок в Балаханах, зарплату повысили, и в будущем году мы сможем поехать на лето в Кисловодск, папе это нужно, потому что у него обнаружили язву, и доктор сказал, что ему показаны минеральные северокавказские воды.

Бежан в своем письме был краток: весь их курс, естественно, мобилизовали, и он занимался своим прямым делом – в тылу, конечно, а где именно, писать нельзя, все равно военный цензор вымарает...

На следующее утро началась атака – первая и последняя, потому что убило меня почти сразу, я не успел ни одного китайца увидеть вблизи, посмотреть ему в глаза. Всю ночь с китайского берега били пушки, а наши не отвечали. Я не понимал почему, и кто-то объяснил, что у нас все цели пристреляны, незачем сейчас открывать себя, вот утром, когда рассветет...

Я не спал, даже не пытался – некоторые пробовали, а кое-кто храпел, привалившись к стенке окопа и не выпуская из рук автомат. А я дрожал то ли от холода, то ли от страха, безотчетного и, как мне казалось, глупого, нам ведь сто раз объясняли, что китайцы плохие вояки, берут числом, а не умением. У нас сила, мы, пехота, пойдем, когда артиллерия сделает свое дело, и когда сделают свое дело ракетчики, и когда танки проутюжат местность, добивая оставшихся, а потом еще саперы... и только после них пойдем мы занимать территорию.

Рано утром, солнце только взошло, ударили пушки – звук был такой, будто небеса грохнулись оземь и всех придавили, прежде всего китайцев, но и нам досталось, от грохота заложило уши, и я до конца своей жизни – впрочем, сколько ее оставалось, несколько минут – ничего больше не слышал, даже команды офицеров. Увидел: справа и слева от меня все поднимаются, вылезают из окопа и бегут... Я тоже вылез, побежал и что-то кричал, не помню что, может, просто «а-а-а!». Куда бежали – не знаю. По идее, бежать надо было к берегу, где переправа, понтонные мосты, по которым до нас проехали орудия и танки, но я ничего перед собой не видел, мыслей не было, кроме одной: не упасть бы, а то свои затопчут.

И все. Последнее, что я увидел в той жизни: вспухающий земляной холм, устремившийся в небо. Без звука. Наверно, если бы слух у меня сохранился, я бы услышал свист снаряда... а может, и не услышал бы, не знаю. Что-то резануло меня по груди, по ногам, по голове – боль была хотя и ужасная, но такая мгновенная, что можно сказать: я толком ничего не успел почувствовать. Должно быть – это я потом так решил, – осколками меня просто изрешетило, и умер я сразу. Или почти сразу, потому что какое-то время происходило странное: я будто высоко подпрыгнул, то есть, не я, тело мое уже умерло, но что-то... то, что еще оставалось мной... сознание, наверно... в общем, я увидел сверху, как бегут люди, как рвутся снаряды, продолжалось это очень недолго, я не могу назвать время, мне показалось, что прошло несколько минут, но думаю, что на самом деле – доли секунды. Я успел понять: со мной кончено. Жутко стало жаль маму.

С мыслью о том, как родители воспримут мою гибель, я оказался там, где мне довелось прожить лучшие свои годы.

 

5

 

Странные воспоминания нахлынули... или лучше сказать – набросились, напали, как сорвавшиеся с цепи злые псы? Да, скорее так. Я сидел на лекции по квантовой механике, вторая пара, читал декан, умный дядька по фамилии Мухтаров, имени-отчества не помню, только фамилию, и то лишь потому, что он как-то усовершенствовал формулу, которая прежде называлась формулой Клейна-Нишины-Тамма, а теперь стала формулой Клейна-Нишины-Тамма-Мухтарова, о чем, скорее всего, только Мухтаров и знал, как мне сейчас кажется.

Лектором он был хорошим, отношения с деканом у нашей группы (нас всего-то было на курсе семеро теоретиков) сложились прекрасные, я сидел за первым столом у окна, переписывал в тетрадь цепочки знаков и чисел и думал о том, что после занятий нужно заскочить в факультетский комитет комсомола, где в два часа собиралась наша команда КВН – предстояло решить оргвопросы перед началом игрового сезона.

Вдруг вспомнилось совершенно отчетливо: парю в воздухе, тела у меня нет, а сейчас и мысли исчезнут. Только что меня, похоже, разорвало снарядом, ужасная боль – хорошо, что только в памяти, иначе я там же, на лекции, потерял бы сознание, поди потом объясняй, что со мной происходило.

Я вцепился обеими руками в скамейку, на которой сидел, удержал равновесие, но ручка упала, и я полез под стол, вспоминая свое первое поступление на физфак, вот дурак-то, как можно было не хотеть на физику, это же царица наук! Правда, астрофизика еще лучше, но астрофизического отделения в нашем университете не было, а чтобы отправить меня в Москву, у родителей не было денег. Неважно, я и здесь учился с удовольствием, да еще КВН, и ребята отличные, жаль, Бежан уехал в Ленинград и учится на востоковеда, но он всегда был гуманитарием, интересовался Индией, Китаем, Японией, а у нас на востоковедение принимали только нацкадры, русских не брали – неофициально, конечно, но даже Бежанову отцу-полковнику не удалось бы прошибить стену, не стали и пытаться.

Поднявшись из-под стола с ручкой во вспотевшей ладони, я уже мог вспомнить и ту свою жизнь, где погиб на китайском фронте, и ту, где повесился (вот дурак-то) из-за несчастной любви к Маринке Аллахвердовой, которая и в этой моей жизни, конечно, присутствовала, и страдал я из-за нее, но не так, чтобы... И еще вспомнил, как мне доктор Кажлаев раздирал горло – гланды он удалил мне в тринадцать лет, ощущения были неприятные, но ничего, осталось даже болезненное удовольствие от поедания десятков порций любимого моего сливочного мороженого по пятнадцать копеек за пачку.

Мухтаров покосился в мою сторону, открыл было рот, чтобы сказать колкость, но передумал и застучал мелом по доске, а я принялся записывать, будто ничего не произошло. Ну, вспомнил, да. Оказывается, чего только со мной не случалось – не здесь, но какая разница...

Вот так, отец Александр. На китайский фронт меня, конечно, не взяли по той простой причине, что раскатали Мао еще до того, как я школу окончил. Сталин – так мы по истории учили в десятом классе – поссорился с Кормчим. Не только с ним, еще и с Тито, но тот сидел тихо, а Мао высовывался, утверждал, будто Сталин извращает великое учение Маркса-Энгельса-Ленина. В пятьдесят втором наши взяли под контроль северную часть Китая, а с юга наш флот блокировал Шанхай. С американцами договорились – они себе Корею берут, пусть подавятся, Корею мы потом освободим, время работает на нас, на лагерь социализма, а вот Китай американцы не то чтобы нам просто так оставили – силенок у них не хватило с нами бороться, тем более, что в пятьдесят втором у нас была водородная бомба, а у них только атомная. В пятьдесят пятом наши взяли Пекин, Мао посадили, а новым Великим кормчим у китайцев стал Го Мо-Жо, веселый старик, большой друг СССР и лично Иосифа Виссарионовича.

Впрочем, в том же году Сталин умер, а год спустя о нем стали говорить разное: будто людей он посадил несчетное количество, культ личности, и все такое. Папа, помню, приходил после закрытых партсобраний и пересказывал маме все, что запомнил, даже количество расстрелянных и посаженных, я в своем углу делал уроки и слушал краем уха, а мама повторяла: «Я тебе всегда говорила, что он злодей, а ты мне что отвечал? Ах, гений! Вождь народов! Кто оказался прав?». У мамы были свои счеты со Сталиным, двух ее братьев в тридцать седьмом забрали, и никто их больше не видел.

Да, так я о чем... В тот день меня выбрали капитаном команды КВН, сначала факультетской, а зимой, когда мы выиграли у математиков и стали чемпионами университета, меня выбрали капитаном сборной. КВН тогда был не тот, что здесь и сейчас, смотрел я пару раз по телевизору... Театр, одно слово. Художественная самодеятельность, как говорили в той моей юности. У нас была настоящая импровизация: выходя на сцену, понятия не имеешь, какие вопросы тебе зададут, что скажет соперник, все придумываешь на ходу.

Поверьте, отец Александр, было так интересно жить, что я не часто вспоминал, как меня забрили и послали на Амур погибать. Или Марину, из-за которой я полез в петлю. Бывало – накатывало, ничего не мог с собой поделать, вдруг проваливался и начинал вспоминать... чаще всего нехорошее, то, что и помнить не хотелось. Что я заметил со временем – воспоминания эти всплывали... Нет, тут нужно другое слово, не всплывали, а падали, будто камень с неба, метеорит, и происходило это, когда нужно было принять какое-то важное решение. В шестьдесят седьмом, например. Я был на четвертом курсе и ждал распределения – направят ли меня преподавать физику в школу или дадут шанс поработать в научно-исследовательском институте. Здесь и сейчас это непонятно, я вижу, отец Александр, как вы поднимаете брови – но там в те годы студентов распределяли по заказам. В университет приходила бумага: для выпускников такого-то факультета предлагаются такие-то рабочие места. В школе или НИИ.

Я не горел желанием ни учителем быть, ни в физическом институте работать. К четвертому курсу мои пристрастия сформировались – я хотел в астрономию. Изучать космос. Но такого распределения нам не давали, хотя в республике была обсерватория. Проблема состояла в том, что туда распределяли только с азербайджанского отделения, а на русском астрономической специализации не было, и на место под звездным небом рассчитывать я не мог.

И еще. Марина. Это имя стало моим жизненным знаком, моим символом. Она училась на биофаке, и мы познакомились, когда она с подругами пришла смотреть нашу встречу с командой Нефтехимприбора. Как будто у нас все нормально было, но только как будто. С девушками у меня нормально не получалось, характер был замкнутый, часто я не понимал, о чем с Мариной разговаривать. Не знаю, что она во мне нашла. Ссорились мы почти каждый вечер, но и мирились быстро, у нас было для этого специальное место – закуток в холле первого этажа, где стояли фикус в кадке и диванчик. Туда приходил кто-нибудь из нас после ссоры, сидел и ждал, пока второй изживет обиду и появится.

Там я неожиданно нашел свою судьбу. Не Марину, хотя в закуток пришел ждать именно ее, мы вечером поссорились не помню по какой причине, я всю ночь ворочался, мешая спать родителям, а утром, после первой пары побежал в наш закуток. На диванчике сидел и читал журнал незнакомый мужчина лет тридцати. Он подвинулся и показал рукой – садись, мол, места хватит. Я и сел. А он меня спрашивает, не на физике ли я учусь. «Да, – говорю, – а что?». И тут выяснилось, что судьба, рок или что-то такое все-таки существуют, потому что оказался мужчина заместителем директора по науке той самой обсерватории, куда я не мечтал попасть. Его только что назначили на должность, в прошлом году он защитил кандидатскую, причем в Москве у самого Зельдовича, а в универ приехал, чтобы подыскать студента, согласного делать под его руководством дипломную работу. Я порывался спросить: почему он пришел на русское отделение, где не было астрономии в программе, но вопрос так и не задал.

Звали его Сабир, мы быстро нашли общий язык, диплом я защищал под его руководством и получил из обсерватории персональный запрос на распределение. Я был самым счастливым человеком на свете! Вдвойне счастливым, потому что мы с Мариной поженились на следующий день после защиты; мы защищались в один день, только, конечно, в разных аудиториях.

А в то утро она, между прочим, мириться не пришла, и мы с ней неделю не разговаривали, я уж думал, что все кончено, но однажды заглянул в закуток просто для проверки, ни на что не рассчитывая... она там сидела и плакала.

Замечательное было время. Любовь, семья, работа, диссертация, а что делалось в науке! В шестьдесят шестом наш первый полет на Луну – Комаров и Волынов на модуле «Буря». Не смотрите на меня, отец Александр, так оно было. Мы первые на Луне, и вторые тоже. Правда, американцы гораздо дальше продвинулись в непилотируемой космонавтике. Помню, как по телевизору – у нас с Мариной была черно-белая «Березка», самая дешевая – показывали запись прилунения. Удивительное ощущение: видеть, как то спокойно, то рывками приближается бугристая поверхность чужого небесного тела, а потом все заволакивает пылью... Первым в лунную пыль спустился Волынов, слышно было, как из ЦУПа ему подсказывают: «Ногу левее, хорошо, теперь обе...». Он спрыгнул и сказал: «Луна – форпост свободного человека, социализм опять впереди».

Обсерватория наша располагалась в ста сорока километрах от города, в Шемахинских горах, там поставили новый, чуть ли не лучший в Европе, телескоп с диаметром зеркала два с половиной метра – немецкая машина фирмы «Цейсс», и из Восточной Германии к нам приезжали специалисты. Впрочем, я-то был теоретиком, и какое это было и для нас счастливое время! Несколько спутников, запущенных американцами – УХУРУ, УХУРУ-2, «Пикник», – исследовали небо в таких диапазонах, какие раньше были недоступны для наблюдений: ультрафиолет, рентген, инфракрасная область. Мы с шефом решали уравнения движения межзвездного газа, притягиваемого нейтронной звездой или коллапсаром – звездой, сжавшейся в точку.

Помню свою первую статью в московском журнале – у нас получилось, что, если звезда обладает магнитным полем (а она непременно должна им обладать), то падающий газ должен направляться по магнитным силовым линиям к полюсам, и тогда излучение будет переменным – а ведь раньше все считали, что нейтронная звезда излучает просто как очень горячее тело! – и период переменности непременно должен совпадать с периодом вращения звезды.

Понимаю, что для вас, отец Александр, это темный лес, но для меня статья в столичном журнале была самым важным событием в той жизни. Американцы готовили к запуску орбитальную обсерваторию, где наши расчеты легко можно было проверить. Мы с шефом и название таким объектам – еще не открытым – придумали: рентгеновские пульсары, по аналогии с пульсарами, которые открыл Хевиш и получил за это открытие через год (небывалый случай!) Нобелевскую премию. Вслух мы с Сабиром об этом не говорили, но у каждого в голове, конечно, теплилось – если «наше излучение» обнаружат, то...

И с Мариной все было хорошо. Она работала в биологической лаборатории Республиканской больницы, жили мы с ее матерью, потому что в квартирке, где прошло мое детство, еще для одного человека места не было. Мы с Мариной не представляли, как могли бы... ну, вы понимаете, за занавеской родители, и каждое движение слышно. А у Марины с матерью была двухкомнатная в новом микрорайоне, и мы жили в отдельной комнате, вы себе не представляете, какое это было счастье: уйти вечером к себе, запереть дверь, чтобы никто не... правда, теща и не пыталась...

Но детей у нас не было, не получалось почему-то. По понедельникам я уезжал в обсерваторию, возвращался в пятницу, как полярник с льдины, и каждую неделю два дня, двое суток, сорок восемь часов были наши и только наши.

В семьдесят первом у меня была уже почти готова диссертация – по нейтронным звездам, конечно. Несколько статей в столичных журналах. Пару раз ездил докладывать на конференции в Москву.

Я только лет через десять и в другой жизни понял, как мне тогда везло! С женой, с работой, с друзьями. Нас было трое приятелей в обсерватории. Подружились незаметно, слово за слово, так, наверно, и рождается настоящая дружба. Возраст у нас был примерно одинаковый, Натиг Касимов на год меня моложе, занимался он звездными скоплениями, и я, бывало, приходил ночью к нему на телескоп, мы сидели у пульта, и в прорезь купола на нас глядело длинным глазом косматое от звезд небо. Потом, оставив телескоп на автоматике, мы выходили на балкон, и небо обрушивалось на нас всеми своими неразгаданными тайнами – мне казалось, что я невооруженным глазом видел далекие спирали галактик и нейтронные звезды в двойных системах, о которых писал в диссертации. Нигде и никогда больше я не видел такого огромного, плотно нашпигованного звездами и туманностями неба...

А третьим был Сема Резник. В обсерватории он работал техником, и мы втроем, а иногда к нам присоединялись девушки из канцелярии, днем в обед уходили в лес, расстилали бумажные скатерти и устраивали пикники. Какая там была природа, не передать!

У Семы был мотоцикл, подержанная «Ява», импортный, обычно наши на «ИЖах» катались, «Ява» была у немногих в городе и считалась очень надежной машиной. Сема на своем мотоцикле ездил каждую неделю из города в обсерваторию и обратно, время от времени подбрасывал кого-нибудь из сотрудников. Я на мотоцикле не любил, ветер в лицо, неудобно сидеть, предпочитал автобус. А Натиг очень часто с Семой ездил, и ничего никогда с ними не случалось.

В тот день, это был вторник, двадцать седьмое сентября семьдесят первого года, меня вызвали на почту к телефону. Междугородняя связь у нас была только с почты – еще из кабинета директора можно было заказать разговор, но все равно через почту, линия одна, работала плохо, и потому редко кто звонил домой в Баку без особой необходимости. И из города родственники тоже старались не звонить. Было часа три, когда в кабинет, где мы с шефом обсуждали магнитные поля в остатках сверхновых, заглянул Рафик Кулиев и сказал, что проходил мимо почты, его окликнула Надя, дежурившая в дневную смену, и попросила передать Дубинину, что ему звонила жена, теперь ждет обратного заказа, и пусть Дубинин сразу придет, потому что заказ уже сделан, линию дадут через полчаса.

Марина никогда не звонила мне в обсерваторию – значит, что-то случилось, и, конечно, ужасное. До почты от главного здания было метров триста, и я установил свой личный рекорд. Запыхался так, что Надя приказала мне сначала посидеть, отдышаться, иначе Марина твоя, мол, ничего, кроме пыхтения не услышит.

Голос жены был слышен на удивление хорошо, будто совсем рядом. Я готов был услышать... не знаю что, я и представить не мог, что могло случиться, только бы не с мамой или папой...

«Володька, – сказала Марина, – я была у гинеколога, у нас будет ребенок, представляешь, Володька, ребенок, я не могла дождаться пятницы, еще целых три дня, умереть можно, я решила тебе позвонить»...

Я слушал и молчал, молчал и слушал, хотел вставить слово, но не знал какое. Голос, конечно, пропал, что-то на линии сорвалось, как обычно. «Заказать еще раз?» – спросила Надя, она, конечно, все слышала в наушниках и смотрела на меня, как мне показалось, с одобрением. «Нет, – сказал я, – не нужно». Я уже решил, что в такой момент нужно быть рядом с женой – вернулся к шефу, все ему объяснил, он сказал: «Конечно, поезжай», я быстро собрался... До города добираться в будний день довольно сложно – выйти на главную дорогу, голосовать, на попутке доехать до ближайшего селения, а если повезет, то до Шемахи, там есть рейсовые автобусы, и, если, опять же, сильно повезет, то поздно вечером можно оказаться дома. Я так и собирался сделать, но слухи расходились быстро, я и до нашего коттеджа дойти не успел – Сема шел навстречу в своей кожаной куртке и держал два мотоциклетных шлема. «Поехали, – говорит. – Будем в городе через два часа».

Что-то шевельнулось в душе... Или мне потом казалось, что в душе что-то шевельнулось? Не знаю. Два часа – и дома. Конечно, поехали. Я вцепился обеими руками в держалку перед задним сидением, мне казалось, что мотор рычит сильнее обычного, а ветер свистит, будто хочет что-то сказать, и Сема тоже что-то говорил, но ветер относил слова в сторону, и я не слышал ничего, кроме отдельных звуков, из которых можно было сложить все что угодно.

На Джебраиловском спуске, в шестидесяти километрах от города, Сема не вписался в поворот. То ли скорость была слишком большая, то ли на дороге колдобина, то ли лежало что-то... Я и понять ничего не успел – ехали мы нормально, и вдруг повело куда-то вправо, земля оказалась сверху, а мотоцикл провалился, и я почувствовал, что лечу, как птица... Так мне почудилось на мгновение, такое короткое, что я не успел насладиться полетом.

Ужасная боль – и все.

То есть – почти. Было еще что-то, продолжавшееся то ли краткое мгновение, то ли вечность. Ощущение времени исчезло, возник свет. Слепящий, но всасывающий в себя. И чей-то голос, сказавший одно слово... Какое? Не помню.

Свет, голос...

 

6

 

Я ответил по-уставному «Так точно, товарищ старший лейтенант», щелкнул каблуками...

И тут на меня обрушилось. Пришлось ухватиться рукой за какой-то предмет, стоявший между мной и дверью. Я так и не вспомнил, что это было. Услышал: «Что с вами, капитан? Вам плохо?», покачал головой и смог выйти (вытащить себя за волосы) в коридор, где меня скрутило окончательно. Я сел на корточки и сколько так просидел, не знаю. Наверно, все-таки недолго, иначе старлей Гузеев, выйдя из кабинета, застал бы меня в непотребной позе, и могу себе представить его реакцию.

Могу себе также представить, что случилось бы с любым человеком, нормально прожившим двадцать шесть лет и вдруг – ни с того, ни с сего, на ровном, можно сказать, месте! – вспомнившем, что есть (были?) у него и другие жизни в количестве четырех, и в каждой он умер, но в разном возрасте, причем в последний раз – только что, сейчас, когда я выслушал приказ старлея о плановом проведении летних полевых учений. О, Господи... Этот удар. Металл или что там обрушилось мне на спину и поволокло, и мордой о камень... Почему я согласился поехать с Резником? Но ведь он хороший водитель, ни разу с ним ничего не случалось! Как теперь Марина...

Стоп. Что Марина? Жена ждет меня с дежурства, и я надеялся, что она приготовила на ужин мои любимые голубцы со сметаной.

Оклемался я быстро, все-таки четыре мои памяти, прибавившиеся к пятой, настоящей (я считал ее настоящей, хотя интуитивно понимал, что никакого преимущества по сравнению с другими она не имела), включили меня в новую-старую реальность, и я не то чтобы сразу ее принял, но шестым чувством понял, осознал, что другой не будет.

Я шел домой и распихивал воспоминания в нужные ячейки – точнее, запоминал, что где лежит, и какой я откуда. Пот струйкой стекал по спине, день выдался хотя и не из самых жарких, в августе бывало и похуже, но тридцать семь – тоже не та температура, при которой приятно выходить под солнце и плестись домой мимо кипарисов, вытянутых, как солдаты на плацу, тени от них почти не было, разве что символически.

Хорошо, что после универа я согласился на предложение майора Ханаева! Мог бы...

Не мог. Я вспомнил: в той моей жизни, что закончилась каких-то полчаса назад, не было никакого майора. То есть, был, но не после универа, а на третьем курсе, еще до того, как я познакомился с Сабиром в закутке на первом этаже. Вызвали меня как-то в военкомат, там сидел тип в штатском, представился майором... не помню фамилию... И после нудного выяснения отношений («Что вам больше в науках нравится? Говорят, вы небо любите, ракеты, да?») сделал достаточно недвусмысленное предложение: после университета пойти работать (он, кажется, сказал, именно «работать», а не «служить») в ракетные части. «С вашими знаниями и оценками... С вашей любовью к полетам в космос»... Я в ошеломлении пробормотал что-то невразумительное, мол, надо подумать, посоветоваться... «Подумайте, конечно, – сказал он, – только советоваться ни с кем не надо, вообще никому ни слова о нашем разговоре, распишитесь здесь»...

Не помню, под каким предлогом я отказался... в той жизни. Кажется, сослался на детскую болезнь сердца, зафиксированную, кстати, в моей медицинской карте.

Там, да. Но здесь, в моей... скажем, так... настоящей жизни разговор с майором состоялся, когда я окончил универ, получив направление на работу в среднюю школу села Ильинское, где жили молокане, сектанты-духоборы, сосланные в Закавказье императором Николаем I. Село это – вот ирония судьбы! – располагалось в десяти километрах от той самой обсерватории, куда я не попал и попасть не мог, поскольку на русском отделении физфака не было астрономической специализации.

Сабир мне здесь не встретился – хотя я слышал, что замдиректора обсерватории по науки действительно так звали.

Когда я пришел в канцелярию, чтобы забрать диплом и никогда больше не переступать порога альма матер, секретарша Марзия, неприятная особа лет сорока или больше, выдавая мне бордовую книжицу, сказала, мол, распишитесь и пройдите в кабинет декана, там вас ждут.

Я вообразил, что сам Мухтаров хочет поздравить меня с получением красного диплома, но профессора в кабинете не оказалось, на его месте сидел грузный мужчина в форме, погоны майора, а род войск... как потом оказалось – военно-космические силы, да. И предложил он мне наплевать на преподавание («Не беспокойтесь, это мы уладим») и подписать договор... «И жене вашей работу найдем, не беспокойтесь».

Да я на что угодно готов был согласиться в тот день, лишь бы не ехать в Ильинское, где меня ожидала комнатка в общаге, и я точно знал, что Марине туда ехать нельзя, нечего ей там делать с ее специальностью биолога-клинициста.

За три года мы переменили четыре гарнизона, и все в таких местах нашей необъятной родины, какие ни на одной карте не обозначены – хуже всего было сразу после полугодовых офицерских курсов во Владимире, там-то было хорошо, Марина поехала со мной, жили мы не в бараке, как потом приходилось, а в двухкомнатной квартире, там даже телевизор был, «Березка», и по вечерам мы смотрели репортажи с полей и фильмы – «Верные друзья», например, и «Кавказскую пленницу», мои любимые. С Мариной у нас тогда все было в порядке, проблемы начались, когда после курсов меня направили в Кашангарский гарнизон военно-космических сил – проще говоря, на базу межконтинентальных ракет подземного базирования. Какая это была дыра! Триста километров по пустыне, никаких ориентиров, одни барханы, среди них десятка два кирпичных домика. Поселок. Из дома выходишь только на дежурство и купить что-нибудь в магазине. Именно «что-нибудь», потому что никто заранее не знал, что именно будут продавать завтра: может, масло дадут, может, рис, может, телевизор или – это вообще трофей! – стиральную машину «Альгис».

Отношения наши со Штатами в конце шестидесятых оставляли желать лучшего. Вы же помните, отец Александр... Что я говорю, конечно, вы не можете помнить, у нас здесь все было не так, а в той моей жизни, которую я пока считал пятой, мирного сосуществования не получилось, с сорок девятого шла такая военная гонка, что за ушами трещало, и всем было ясно: добром дело не кончится. В шестьдесят восьмом, когда я окончил университет, у Штатов было двадцать семь тысяч шестьсот межконтинентальных ракет различного базирования с ядерными зарядами от тактических до самых тяжелых – в полтораста мегатонн. Нам пару раз показывали испытания супербомбы на атолле Бикини, впечатление жуткое...

У нас ракет было даже больше – двадцать девять тысяч примерно, а сколько точно, даже мы, ракетчики, не знали, военная тайна, сами понимаете. И по мощности мы американцам не уступали, во всяком случае, у нас была такая информация. Я думал, что бомба в двести мегатонн у нас есть, а может, даже триста...

И что? Вербуя меня в ракетные войска, майор Ханаев сулил если не златые горы, то очень приличную зарплату («На гражданке, тем более учителем в школе, вы в жизни таких денег не увидите!») и хорошие бытовые условия, а что мы с Мариной имели на самом деле? Мои двести рублей чистыми плюс сто двадцать у Марины – она работала лаборанткой в медпункте, делала анализы крови, очень перспективное занятие для дипломированного биолога-клинициста. И квартира – где две комнаты, а где одна, да и та проходная, как это было в Тышлинском гарнизоне. Слава Богу, мы недолго там проваландались, через четыре месяца меня в очередной раз перевели – на базу в Кижре, здесь мы и застряли, здесь меня и прихватили воспоминания, которые я приволок на себе в тот день домой – будто тяжеленный мешок неизвестно с чем. То есть, известно: с самим собой мешок, мое все это, кровное, я был таким, я точно знал, что и в КВН участвовал (странная игра, никогда о такой не слышал!), и в обсерватории работал (нежданная радость, хотя и временная!), и на китайском фронте мог, но не успел отличиться (какой, на фиг, китайский фронт, только китайцев не хватало, Мао, пока не помер, только и признавался в любви к СССР)...

Тогда, помню, я впервые, как ни странно, начал серьезно задумываться над тем, что же такое со мной время от времени происходит – теперь-то я точно знал, что происходит только со мной, остальные живут одной-единственной жизнью, а после смерти... не знаю, может, и уходят куда-то в иной мир, в ад попадают или в рай, кому что дано, но никто, я точно знал, не хранил в памяти свои прежние смерти. Я начал спрашивать – осторожно, обиняками, а потом все настойчивее. К Марине приставал, как с ножом к горлу: лучше вспомни! Мало нам было радостей гарнизонного бытия – каждый день то разборки с женой прапорщика Матвеева, то Мария, жена старлея Баринова, какую-нибудь гадость устроит, то еще что... А тут я с идиотскими, как говорила Марина, вопросами. «Что ты ко мне прицепился? Что вспомнить? Не было у меня никого, кроме тебя, не было, придурок!».

Она убедила себя в том, что мои расспросы – от ревности, от того, что я дурью маюсь и воображаю, что еще в Баку был у нее кто-то, а может, и в гарнизонах кто-то был тоже, от такой жизни с кем угодно спутаешься. «Ты по себе судишь? Наверняка с кем-то успел переспать, вот мне же и мстишь!».

Чуть не дошло до развода, это нонсенс, какой развод, товарищи? Пустыня вокруг, уходить некуда, только в шизофрению...

Мы, конечно, помирились, однако я не только удостоверился, что не было у Марины «иножизненных» воспоминаний, но понял, что с кем-то она в Баку до меня гуляла... а может, и при мне тоже.

Служба была не скажу чтобы приятной, но довольно спокойной. От ближайшего относительно большого города нас отделяли триста километров пустыни, и делать там было решительно нечего – дыра дырой.

В отпуск, конечно, ездили – в Баку, к родным. Мои родители стремительно старели, каждый год я замечал разительные перемены, от которых сжималось сердце – время играло в свои, всегда одинаковые игры. Мать Марины умерла в семьдесят четвертом. Я получил очередную лычку, мы обмывали в гарнизоне повышение, и тут пришла телеграмма. Марина поехала на похороны, а я не смог, нужно было принимать московское начальство, не нашедшее иного времени явиться на базу с инспекцией. Начальство осталось довольно, Марина, вернувшись, была в бешенстве. Обычное дело.

Бывая в Баку, я всякий раз, как на работу, ходил в Республиканскую библиотеку и штудировал книги сначала по психиатрии, потом по общей медицине, затем перешел на философию... Вспоминал, конечно, знания, доставшиеся в наследство от меня же, успевшего поработать в обсерватории, от меня, знавшего об устройстве Вселенной гораздо больше, чем положено по штату знать советскому ракетчику, пусть даже с высшим физическим образованием. Знания мои складывались и умножались, но толку все равно не было, потому что ни в одной книге я не нашел ничего подобного тому, что со мной уже четырежды происходило, и, как я понимал, могло произойти в пятый раз.

Единственное, что я мог как-то связать с собственными смертями, – индийскую теорию реинкарнации, о которой прочитал очень немного в учебнике по научному атеизму и в паре антирелигиозных брошюр, где теорию эту развенчивали и объясняли ее нелепую и антинародную сущность. Сущность сущностью, но индусское верование хоть как-то совмещало жизнь со смертью и с возвращением из смерти в жизнь. Но почему таким странным и ужасным образом? По идее – если я правильно понимал написанное, – умерев в одном облике, человек мог через какое-то время родиться в другом, даже в облике животного, но именно родиться – с нуля, из материнской утробы, и не помня, в большинстве случаев, ничего о прежних своих жизнях. У меня было совсем не так: умерев, я мгновенно ощущал себя вновь собой, ровно в том же возрасте, более того, как я понял, – в тот же момент, будто временная ткань мироздания не разрывалась, не теряла ни одного кванта. Я становился собой – но другим, с другой биографией, имевшей, впрочем, немало общего с предыдущими жизнями. Я всегда был бакинцем, всегда отмечал свой день рождения 12 марта 1945 года, и необычность даты всякий раз придавала мне уверенности в том, что с ней связана странная и необъяснимая моя особенность.

Я пристрастился к фантастике – думал, найду если не объяснение, то какую-нибудь наукоподобную идею. «Пристрастился» – слишком сильно сказано, конечно. Читал то, что удавалось достать – на базе была книжная лавка, куда пару раз в год завозили художественную литературу. Я купил там несколько книг из серии «Зарубежная фантастика»: «В плену орбиты» Кэйдина, «Я, робот» Азимова... Там ничего не было ни об инкарнациях, ни о возрождении кого бы то ни было после смерти. Не понравилось.

В восьмидесятом меня перевели в Восточную Сибирь, пятьсот километров от Хабаровска, там построили мощную РЛС, наши ракеты имели теперь гораздо лучшую, чем прежде, систему наведения и организации радиоэлектронных помех. Климат на новом месте отличался от того, к какому мы с Мариной привыкли. Как Ленский с Онегиным, помните: «Лед и пламень»?.. Пламень остался в пустыне, а здесь был если не лед, то почти девять месяцев в году снег, снег, снег... Удивительно красивые места: тайга на сотни километров, первозданная природа.

Марине климат не очень подошел, в первую же зиму она подхватила пневмонию и долго лежала в лазарете, лечили ее и лекарствами, и шаман приезжал, как бы нелегально, будто привез для солдат бригаду художественной самодеятельности. Самодеятельность тоже была, но и шаман представление устроил ради Марины: прыгал, в бубен бил, вопил что-то не своим голосом... шаманил, в общем. Помогло. То ли лекарства, то ли заклинания, то ли организм взял свое – не знаю. Но что точно – Марина моя больше не болела.

В восемьдесят первом у нас родился Игорь. Сын. Долго ждали. Шутка ли – почти тринадцать лет ничего у нас с Мариной не получалось. Гарнизонный врач говорил: оба здоровы, трудитесь, ребята, и все будет в ажуре. Марина уже не ждала, и вдруг...

В восемьдесят третьем родилась Елочка, Елка, Леночка наша любимая. Марина расцвела – ушла с работы, оставила лабораторию в медпункте, сидела с детьми и была счастлива... То есть, я так думал. Надеялся. Мне так казалось.

Что я еще хочу сказать о той жизни... Да, служба. Не уверен, что, дослужившись, в конце концов, до заместителя командира базы, я знал точно, какие у нас со Штатами счеты. Никсон собирался подписывать Договор о сокращении стратегических вооружений, но Никсона в семьдесят шестом скинули, а Картер повел дело по-новому, в результате чего нашим военно-космическим силам увеличили бюджет, и в поселке за год понастроили столько всякого, чего не могли сделать за прежние двадцать лет. Американцы начали конструировать и выводить в космос противоракетные системы нового поколения, в результате оказалось, что наши «Бураны» не только до целей могли не долететь, но даже в стратосферу подняться – сразу после пуска попадали под луч орбитального рентгеновского лазера.

Мне такая противоракетная защита казалась сомнительной. Рентгеновские лазеры требовали огромной накачки, откуда столько энергии на орбитальных станциях? Ради каждого выстрела взрывать тактический ядерный заряд? Можно, конечно, но надолго такой системы не хватит. Понятно было, что цель у американцев иная: заставить нас для защиты своих ракет построить системы, сбивающие спутники с орбит, а это сложная задача и неимоверно дорогая.

Я это к тому говорю, отец Александр, что последние годы моей там жизни у меня времени ни на что не оставалось – ни чтобы книги читать, если не по специальности, ни чтобы чем-то другим, кроме задач гарнизона, интересоваться. Даже Марину и детей я видел урывками, тем более, что начальник базы генерал Евдокимов много времени проводил в Москве, и мы втроем, его заместители, вели всю работу, каждый на своем направлении. Я отвечал за освоение новой техники. Интереснейшая штука, все более сложная и, я бы сказал, фантастическая, но... За делами забыл, что исполнилось двадцать лет нашей с Мариной совместной жизни. Когда я об этом подумал, то пришла такая мысль: я ведь столько времени жив-здоров, ничего со мной не случается, и похоже, больше не случится. Хватит забивать голову глупостями, вспоминать и пытаться понять... Жизнь идет своим чередом, как у всех.

В тот день... Восьмого августа восемьдесят восьмого года. Думайте что хотите, отец Александр, но именно такая была дата – одни восьмерки на календаре. Марина поехала с детьми на реку – в десяти километрах от поселка была дача, куда на лето увозили детей. Пионерский лагерь: река, тайга, ягоды... Леночка с Игорем были там с начала июня, как учебный год кончился, а Марина взяла отгул – она опять пошла работать в свою лабораторию, теперь она там была начальницей, – да, так жена взяла отгул и уехала на пару дней в лагерь, а я занимался приемкой трех новых ракет, которые должны были встать на боевое дежурство вместо списанных «Буранов».

Ничего, как говорится, не предвещало. С утра парило. Ракету ставили в шахту, и все шло штатно. Вообще-то, я и сейчас не знаю, что именно произошло, из-за чего началась цепная реакция отказов. Потом я много лет сам для себя решал эту задачу, проигрывал в уме варианты, ведь все мои знания, вся моя память, в том числе профессиональная, остались при мне, я и сейчас могу наизусть назвать вам расположение датчиков-определителей в... Неважно.

Пламя вырвалось из шахты совершенно неожиданно. Мне даже показалось, что произошел неконтролируемый пуск ракеты. Хорошо бы... В следующее мгновение меня толкнуло в грудь – я стоял метрах в двухстах от шахты, так что можете представить, какой силы был взрыв. Что-то, наверно, ударило меня... Мир перевернулся, вместо света стал мрак, который разбился на миллиарды частиц, более темных, чем сама чернота... так мне чудилось... мрак стал звуком, черным звуком, чьими-то словами, которые я слышал, но не понимал. Кто-то будто произносил молитву, молитва эта была мирозданием, я в этой молитве растворился, как сахар в кипятке.

И все.

 

7

 

Когда ничего с тобой не происходит, занимаешься своим делом и вдруг, ни с того, как говорится, ни с сего вспоминаешь (будто обухом по голове), что у тебя были другие жизни, в которых ты умер, и в последний раз умер только что, в эту самую секунду тебя разорвало на части... Отец Александр, никому не желаю пережить хотя бы раз такое мгновение!

Я сидел за столом, заваленным бумагами, журналами, газетами. Привычный беспорядок, в котором я легко мог найти любой нужный лист. Я перепечатывал на машинке расшифровку вчерашнего интервью с Гасановым, заместителем директора по науке из Шемахинской обсерватории. Я любил туда ездить, сочетая удивительно приятное с очень полезным: такой природы, как в этом заповеднике, не было больше нигде во всей республике. И такого приема, какой мне там оказывали, – тоже. Сабир-муэллим провел со мной, как обычно, весь вечер, рассказал о последних своих работах по планетарным туманностям, я писал на диктофон, но и слушал внимательно, чтобы потом расшифровать все правильно и ничего не переврать. Переночевал в гостевом коттедже при настежь открытых окнах, изумительная была погода, небо такое глубокое, бесконечное, и звезды будто светили мне одному, со мной одним говорили, их голоса я тоже хотел бы записать на диктофон, но мог лишь запомнить. Утром вернулся в город и сразу поехал в редакцию – дома все равно никого не было, Марина на работе, дочки в школе. Заправил в машинку новую ленту, главному сказал, чтобы оставил подвал на третьей полосе, материал будет готов через пару часов, сел печатать и...

Когда я все вспомнил, то, видимо, крикнул что-то невразумительное и, помню еще, схватился обеими руками за стол, потому что мне показалось, что сейчас все в кабинетевзорвется, и что не память это, а, наоборот, предчувствие...

Но события, как это не раз бывало, очень быстро уложились в сознании. Когда на мой крик прибежали Ахад с Эллой, в соседнем кабинете обсуждавшие редакционку на завтра – что-то, связанное с решениями пленума по международным вопросам, – я уже взял себя в руки, сидел, как мне казалось, спокойно, даже невозмутимо, только сердце колотилось, и почему-то тряслись ноги, пришлось тесно прижать друг к другу колени.

«Ничего, – сказал я самым твердым голосом, на какой был способен, – кольнуло в сердце, и я испугался»... Элла предложила вызвать «скорую», с сердцем, мол, шутить не надо, тем более в таком опасном для мужчин переходном возрасте.

Я их послал. Мне нужно было остаться одному – понять, принять, успокоить сознание, пошедшее волнами и едва не сорвавшееся в водоворот.

Больше всего я испугался в тот момент, что новая память лишит меня старых, настоящих воспоминаний, и я забуду, что почти двадцать лет работаю в «Бакинском рабочем». После универа пришел сюда мальчиком на побегушках – я еще в школе писал в газету заметки о городских новостях и мероприятиях. Свой первый гонорар, тринадцать рублей сорок две копейки, отдал маме. Она была счастлива, мама всегда мечтала, чтобы ее сын стал журналистом.

Рос я без отца, погибшего, когда солдаты возвращались домой. На фронт папа не попал, мама говорила, что у него была «бронь» от Азнефти. В сорок шестом случился выброс газа из скважины, начался пожар, папа дежурил, в общем, так получилось...

У всех моих друзей отцы были, а у меня – нет, и я, бывало, обвинял своего нелепо погибшего папу в том, что он позволил себе так поступить со мной и мамой. Если уж погибать, то на фронте, тогда можно было бы говорить, что отец герой...

Глупо, да? Но эта глупость испортила мне детские годы, вы же знаете, отец Александр, какими бывают дети... Правда, у меня был друг – Саша-Бежан, сын полковника, прошедшего всю войну и три года служившего в Берлине в нашей оккупационной зоне. С Сашей мы были не разлей вода, и только после школы наши пути разошлись – он уехал в Ленинград поступать на факультет востоковедения, а я остался. У мамы не было денег, чтобы я мог осуществить мечту: поступить в Московский университет и стать астрономом. Впрочем, я не жалел, что остался: в нашем универе был довольно сильный факультет журналистики. Правда, журналистов с русского отделения распределяли обычно в какую-нибудь дыру поднимать с нуля местный орган информации. Три года каторги, а потом делай что хочешь – сам ищи, куда устроиться.

В редакции «Бакрабочего» я был, можно сказать, своим человеком и потому рассчитывал, что при распределении главред не оставит меня своим вниманием, тем более, что сам работал в универе почасовиком, на четвертом курсе читал нам Основы современной редактуры.

Ни черта он мне не помог, конечно, просто в тот год оказалось, что заявок из районов получили меньше, чем обычно, и троим из нашего потока выпало свободное распределение. Я шел на красный диплом и потому попал в число счастливчиков.

В первые годы работать мне толком не давали, приходилось не самому писать, а исправлять чужие ошибки (знали бы вы, отец Александр, с какими ошибками писало большинство журналистов, нарочно не придумаешь!) и править стиль. Я понимал, что карьера – штука долгая, неприятная и, по большому счету, бесполезная. Ну, стану я когда-нибудь заведующим отделом писем или науки – и что изменится, по сути, кроме зарплаты?

Это не интересно вспоминать, отец Александр, скажу лишь, что с Мариной я встретился и в той моей жизни. В восемьдесят восьмом, когда в меня неожиданно вошли пять моих прежних жизней, я уже был отцом двух замечательных дочек, Лены и Сони, тринадцати и девяти лет, мама вышла на пенсию и жила с нами в новой квартире, которую я получил от газеты, когда меня перевели в старшие репортеры с повышением зарплаты.

Говорят, перед мысленным взором умирающего проносится вся его жизнь. Я вам скажу точно: это не так. Когда человек умирает, то ничего не успевает вспоминать, не до того, и всякий раз это происходит по-разному, нет единого пути в смерть. А когда все прожитые жизни, включая ту, что покинула тебя мгновение назад, соединяются в тебе сегодняшнем, продолжающем жить в мире, откуда и не уходил никуда, и не ждал ничего такого... тогда да, мгновенно проносятся все жизни, и эта, и только что ушедшая, и третья, более ранняя, и четвертая... будто молнии, бьющие с неба в разных направлениях из одной точки – точки твоего рождения. И в каждой молнии, в каждом прочерченном ею пути ты видишь свою жизнь.

Я говорил, отец Александр, что жизни не пересекаются в памяти – каждая сама по себе? Говорил, да. Так вот, сидел я тогда за пишущей машинкой и вспоминал знания по астрофизике, полученные в университете и потом, за пять лет работы в той самой обсерватории, куда я вчера ездил брать интервью у того самого Сабира, который был много лет назад моим научным руководителем, но, конечно, понятия здесь и сейчас об этом не имел. Мы были с ним в хороших отношениях, он с удовольствием объяснял мне разницу между белыми карликами и нейтронными звездами, и теперь я не только все понял, но многое мог и сам себе рассказать – правда, давно уже, семнадцать лет, я астрономией не занимался, знания мои относились к началу семидесятых, и тут уж я-нынешний мог кое-чем поделиться со мной-тогдашним, погибшим на Джебраиловском спуске. Кстати, Сема Резник все еще работал в обсерватории, и мы с ним – не каждый раз, но часто – выпивали, когда я приезжал писать очередной репортаж о буднях «покорителей неба». На мотоцикле, впрочем, Сема давно не ездил, лет десять назад он все-таки разбился, но не на спуске, а неподалеку от обсерватории, на серпантине, отделался переломом ноги, мотоцикл, правда, упал с обрыва и восстановлению не подлежал. Года через два Сема приобрел по случаю подержанный «жигуль» и ездил осторожно, тем более, что возил не приятелей, а собственную жену Киру с собственным сыном Юрой. Женился он на девушке из соседнего с обсерваторией молоканского села Ильинское, с Кирой у меня сложились натянутые отношения, женщина она была... ну да не мое это дело, верно?

В тот день я вернулся домой позже, чем собирался, позже, чем обещал Марине, жена меня ни о чем не спросила, но я знал, о чем она думала, – в последнее время между нами пробежала черная кошка, было дело... В этом я каюсь, отец Александр, хотя, честно говоря, не знаю, могу ли я, нынешний, отвечать за поступки и мысли того себя, который давно умер? Вот закавыка: я это я, и тот я – тоже я, но я бы так не поступил. Впрочем, не знаю... Фарида, с которой я какое-то время был близок... Что говорить? Мне, тому мне, каким я был в том возрасте... Отец Александр, вы, наверно, совсем запутались в моей жизненной паутине... В общем, была Фарида, приятная женщина, вдова, работала одно время в редакции машинисткой, а когда между нами это случилось, то уволилась, потому что пошли разговоры, до Марины дошли слухи, отношения наши разладились... Помню, Марина как-то не поверила, что я действительно уехал в командировку в Мингечаур писать о строителях гидростанции, звонила в гостинцу... Но я тогда действительно был в Мингечауре, так что...

А в тот день я долго не мог в себя прийти, сидел, перебирал в памяти прошлое, свое, другое свое и третье... накатывал необъяснимый ужас, непонятный, тряслись руки, какое-то время я даже на телефон отвечать не мог, боялся: подниму трубку, а из нее выскочит... Нет, правда! Оказывается, это жена звонила, а я трубку не брал, и она решила – поехал к Фариде, я, мол, беспокоюсь, а он там с ней в постели...

Глупо. С Фаридой я месяца два как порвал... точнее, она со мной, ей первой надоела эта бодяга, она вообще-то хотела замуж, а я от Марины уходить не собирался, в мыслях не держал.

С Мариной мы вечером помирились, правда, ненадолго. В том смысле, что мне недолго оставалось...

Чтобы вы, отец Александр, поняли, что произошло седьмого июля восемьдесят девятого – меньше чем через год после предыдущей моей смерти, – нужно, чтобы вы ощутили тот мой мир, ту реальность... Советский Союз, перестройка, Горбачев – это для вас пустые слова, а объяснять долго. Если коротко: мы прочно застряли в Иране. В семьдесят девятом там скинули шаха, тамошний религиозный лидер Хомейни выгнал американцев и обратился к нам за помощью – у меня возникло, честно говоря, впечатление (не только я – многие так считали), что Хомейни был ставленником нашей разведки, уж очень он легко победил, пользуясь не столько религиозными, сколько коммунистическими лозунгами. Меня политика не очень-то волновала, я писал свои репортажи, а в Иран тем временем вошли наши – ограниченный контингент, обычная риторика, и с начала восьмидесятых СССР с Ираном диктовали высокие мировые цены на нефть.

Умер Брежнев, и Горбачев начал перестраивать систему – очень уж она была в то время неповоротлива и коррумпирована: почти все нефтяные деньги попадали не в государственную казну, а в карманы партийных чиновников. Парадокс середины восьмидесятых – нефть дорожала, а жизнь в стране лучше не становилась.

Иран – это рядом, от Баку до границы километров двести. Многие бакинцы ездили в Тегеран или Тебриз, граница была по сути открытой, из Ирана везли товары, каких не было у нас. В восемьдесят восьмом американский президент Рейган послал Шестой флот в Персидский залив, чтобы контролировать транспортировку нефти. По сути, так нам, по крайней мере, говорили, американцы хотели захватить сначала иракские, а потом иранские месторождения.

Нашему флоту пришлось вмешаться, и началась война. Кошмар, к которому никто не был готов, никто не мог представить, что такое может случиться с нами, с каждым. Так все было хорошо, и вдруг... Конечно, не вдруг на самом деле, но кто о плохом думает?

Наши с Мариной размолвки сразу отошли не на второй даже, а на десятый план. На огромной площади около Дома правительства, где обычно проходили парады и демонстрации, собрался миллион народа, люди стояли сутками, а с трибуны кто-нибудь что-то провозглашал. Поможем нашим братьям в Иране! Запишемся добровольцами! В городе появились беженцы из Иранского Азербайджана, никому оказались не нужны научные репортажи, и редактор поставил меня на политические новости, потому что двое из трех журналистов отдела были призваны в армию.

Бывало, лежал я ночью и думал: почему судьба так странно распоряжается? Почему взорвалась ракета? Сейчас я бы... Да, жизнь в гарнизоне была не сахар, в Баку – в последнее время особенно – жилось куда лучше, но там была определенность, которой совсем не стало здесь. А если бы Сема уверенно держал руль мотоцикла, то мы бы не сверзились на спуске... И если бы не случился тот ужас... Я понимал уже, что животный ужас, не дававший мне спать все чаще и чаще, тоже как-то связан с моей расслоившейся памятью.

Призвать в армию меня не могли, потому что в детстве я перенес болезнь сердца из-за многочисленных простуд. Но человек предполагает... Никогда не знаешь, что и как повернется в жизни. Рейган предложил Горбачеву компромисс: Союз отказывается от поддержки Ирана, а Штаты гарантируют нормальную работу всех советских нефтепроводов. Назначили конференцию, местом выбрали Дубаи – нейтральную арабскую столицу, нефтяной рай. Меня командировали от газеты освещать работу конференции. В нефтяных делах я разбирался слабо, но больше послать было некого, и главный преподнес мне командировку, как благую весть: поедешь, мол, за границу, увидишь, как люди живут, Дубаи, конечно, не Париж, но надо сделать первый шаг, а дальше...

И Марина радовалась, не знаю чему больше: шмоткам, которые я привезу из командировки, или моему будущему новому назначению – она почему-то решила, что после возвращения меня назначат завотделом политики, а это двойная зарплата и возможность ездить не в занюханную Шемаху, а в европейские столицы.

Провожать меня в аэропорт она с девочками не поехала, попрощались мы дома, ночью, я уезжал в четыре утра, за мной пришла редакционная машина.

Все это неважно, отец Александр, я вспоминаю детали, я в них живу, а на самом деле существенного значения они не имеют. Кроме журналистов, в Дубаи летели работники из московского МИДа, мое место оказалось в проходе, и я не видел за окном ничего, кроме синего неба, в котором на третьем часу полета появилась белая – почему-то белая – точка. Сосед, сидевший у окна, сказал, помню: «Любопытный феномен... неопознанный летающий объект, смотрите». В следующую секунду самолет нырнул, будто подводная лодка, уклоняясь от вражеской торпеды, я обо что-то сильно ударился макушкой, а потом повалился в проход, кто-то наподдал мне ногой в грудь... Успел подумать: «Опять!». И еще: «Только бы не так больно»...

Больно не было. Наверно, все случилось мгновенно, и я ничего не успел почувствовать. Чья это была ракета? Американская? Иракская? Может, действительно НЛО? Я почувствовал, что тела у меня больше нет... опять нет... видел я только белый свет и ничего больше, боль стала светом, и светом стали звуки, и все, что я любил и помнил, обратилось в свет и застыло...

Вот так, отец Александр.

 

8

 

Я сидел за своим рабочим столом в Институте физики и смотрел в окно: на подоконнике подрались воробьи, во дворе замдиректора по общим вопросам Фатуллаев делал внушение Асадуллину, лаборанту из отдела физики твердого тела – тот уронил баллон с кислородом, подвергнув опасности не только свою никчемную жизнь, но и никчемные жизни других научных сотрудников.

Почему-то я сначала вспомнил, что забыл по дороге на работу купить в магазине у метро «Академия Наук» полкило голландского сыра – Марина поручила, ей звонила вечером подруга, мол, сыр подвезли, с утра будут давать. В перерыв сыр, конечно, кончится, даже сейчас поздно выскакивать, ничего, скорее всего, уже не осталось.

И тут вспомнилось остальное: свет-боль, ракета, самолет, и вся моя предыдущая жизнь, только что закончившаяся нелепым и ужасным образом, и все остальные мои прожитые жизни улеглись в памяти мгновенно и определенно – как всякий раз и было со мной. С той разницей, что сейчас не возникло даже секунды удивления и страха: то ли уже привык, и перемещение не вызывало особых эмоций, как не вызывает, в принципе, эмоций любое неожиданное воспоминание – скажем, о том. как я в детстве болел скарлатиной. Болел, да, вспомнилось ни к селу, ни к городу, отчего вздрагивать-то?

Ладно, подумал я, сейчас не до воспоминаний, надо закончить расчет, Сабир скоро явится, захочет обсудить, а я считаю воробьев за окном и количество собственных жизней, разложенных по линиям судеб. Я оглянулся, чтобы зафиксировать в сознании не только прошлые жизни, но и настоящую, сегодняшнюю. Сева сидела за столом, опустив голову, и дочитывала «Юность» с повестью Арканова «Рукописи не горят». У двери стоял и о чем-то мучительно размышлял Исмаил – он предпочитал думать стоя и изображать работу мысли на лице, как художник изображает на картине мучительные напряжения тяжелоатлета, поднимающего штангу.

Все, как обычно. Институт физики, лаборатория релятивизма, двадцать первый год моей трудовой деятельности на благо отечественной астрофизики. Сорок три статьи в советских и международных журналах, несколько сотен ссылок на наши с Сабиром работы, поездки на конференции – не за рубеж, конечно, кто я такой, чтобы меня за рубеж пускали. Шеф ездил в Париж и Берлин, а я как-то хотел выступить на симпозиуме в Варшаве, но денег у Института не оказалось. «Поезжай, – предложили, – за свой счет научным туристом». Откуда у старшего научного сотрудника деньги, чтобы за свой счет ездить за границу, пусть даже в Варшаву?

К тому же, Марина тогда была беременна Симочкой. Короче, не поехал. А в восемьдесят третьем умер Брежнев, и через год громада Советского Союза неожиданно распалась на пятнадцать частей, будто высох клей, скреплявший «дружбу народов». Все друг на друга окрысились, всем захотелось независимости, хотя никто не понимал (и главное – не хотел понимать), что с этой независимостью делать.

Работы не стало. При советской власти мы получали зарубежные журналы, наблюдательного материала по рентгену хватало, чтобы делать интересные исследования, – несколько наших с Сабиром статей опубликовал The Astrophysical Journal, и нам даже не пришлось платить за публикацию, мы бы и не смогли, откуда в институте валюта? Заплатил Колумбийский университет – спасибо Кларку, руководителю американской программы рентгеновских космических исследований. Мы познакомились с ним в Москве во время единственной Советско-Американской конференции по релятивистской астрофизике. Возможно, была бы и следующая, но Союз развалился, а в независимом Азербайджане деньги были разве что на войну с Арменией из-за Карабаха. Этого я не понимал – замечательная апшеронская нефть с уникальным содержанием углеводородов никуда не делась, скважины работали так же бесперебойно, как при советской власти, и нефтепровод в Россию никто не перекрывал, почему же в стране кончились деньги?

Я отвернулся к окну и сжал виски ладонями. Воспоминания улеглись на свои места. «Спокойно», – сказал я себе, и мне действительно стало спокойно. Не в первый раз. Так надо. Я к этому привык. Все. Давай работать.

Когда через час – ближе к обеду – явился шеф, первые абзацы будущей статьи были у меня готовы, и мы начали обсуждать каждую формулировку, каждое предложение.

По дороге домой я все-таки заглянул в магазин у метро, но прилавок в молочном отделе был, естественно, пуст – плавленые сырки возвышались друг на друге, построенные в форме египетской пирамиды, а больше ничего не было, даже кефир к вечеру кончился.

Когда Марина устроила мне головомойку («Простого поручения выполнить не можешь!»), я неожиданно для себя тоже поднял крик – не так плохо мы живем, как ей кажется, могло быть хуже, мне вот после универа предлагали пойти в ракетные войска, я отказался, а мог согласиться, и жили бы мы сейчас не в столице независимого Азербайджана, а в среднеазиатской пустыне, до ближайшего города триста километров, а до ближайшего театра – две тысячи. Марина удивленно закусила губы, а когда я накричался, спросила только, откуда у меня буйная идиотская фантазия. «Оттуда», – буркнул я, не став рассказывать, что фантазия закончилась, когда в шахте взорвалась ракета, и в той истории, о которой ей, слава Богу, ничего не известно, осталась она вдовой, и как она там продолжала жить, и как детей воспитывала... Таму нас было двое, и дочку Леной звали, а не Симой, хотя какая разница?

Институт физики располагался в нагорной части города, и я довольно часто после работы спускался к центру и, прежде чем ехать домой, совершал прогулку по книжным магазинам, лучший из которых располагался в том же пятиэтажном здании с квадратными колоннами, где была редакция «Бакинского рабочего». Хотелось войти в подъезд, показать вахтеру красную журналистскую книжечку, которой в этой жизни у меня в помине не было, подняться на третий этаж, открыть дверь в свой кабинет... Как-то я был в редакции, приходил к Натану Баринову, репортеру, писавшему о науке (вместо меня?). Натан показывал гранки статьи о достижениях азербайджанских астрофизиков, а я смотрел по сторонам и узнавал, не узнавая, знакомый шкаф со старыми газетами, машинку, к которой привык, но видел в первый раз... Дежа вю. Я подумал тогда: возможно, дежа вю возникает, когда у человека пробуждаются воспоминания о покинутых жизнях, только у большинства эти воспоминания отрывочны, ни с чем не связаны, и лишь у меня уложены в памяти так основательно, что мне ничего не стоит вспомнить свою жизнь номер один до самой смерти при операции гланд, и жизнь номер три до ужасного момента, когда мотоцикл, подпрыгивая, покатился в пропасть...

Я думал, что подобные переживания есть у всех, просто у остальных память дырявая, а у меня – так получилось – нормальная. Теперь, однако, я мог поступить, как ни в одной из своих жизней – обратиться за советом к психоаналитику. К Аслану Курбанову, например, с которым знаком был еще с университета – я учился на физическом, он на биологии, мы играли в университетской команде КВН, я был в сценарной группе, Аслан – в актерской. Получив диплом, он увлекся психологией, тогда как раз начались послабления, появились частные кабинеты психоаналитиков, самородков-самозванцев, лечивших доверчивых людей от чего угодно – могли и рак вылечить, как они сами утверждали, только сделать это им не позволили; власти довольно быстро разобрались в ситуации, кабинеты прикрыли, кое-кого из самородков посадили, а Курбанов на этой сначала поднявшейся, а потом опавшей волне сумел сделать реальную карьеру – окончил в Москве аспирантуру по клинической психологии, вернулся в Баку и поступил работать в Республиканскую больницу, организовав группу психологической поддержки тяжелых больных. Полезное дело, никто не спорил, но под этой вывеской Аслан пользовал пациентов, применяя методы психоанализа, которым обучился в Москве, когда она еще была столицей нашей великой Родины.

 

1

 

Я Аслану все рассказал, как сейчас вам, отец Александр. Выложил, будто на исповеди. Аслан ни словом не выразил своего отношения и принялся задавать странные вопросы, на которые я отвечал будто в полусне. Так, наверно, и было на самом деле – я то ли спал, то ли бодрствовал, но понимал, что не способен контролировать свои ответы, говорил все, что выползало из подсознания, и опять ощутил ужас, преследовавший меня время от времени, беспредметный и беспричинный ужас из детства. Что-то выползало из глубины, хватало меня за руки и ноги, затягивало, я отбивался, я, кажется, кричал, и неожиданно, будто включили объемный телевизор, увидел комнату, где мы жили с мамой (а папа? Был там папа?), послевоенное убожество, я стоял в кроватке и чувствовал, что не могу дышать, ком торчал в горле, взрывал меня изнутри. Господи, как я кричал! Мама схватила меня на руки и побежала куда-то, и мир казался таким огромным, тяжелым, страшным, страшным, ужасным...

Когда я увидел над собой озабоченное, но и удовлетворенное, лицо Аслана, ужас успел съежиться, развалиться на части, схлынуть, скукожиться... В общем, перестал быть. Я почему-то знал точно, что кошмар никогда больше не вернется, вместо него останется надорванная память о том, как я проглотил... да, всего лишь косточку от персика, большую, шероховатую, острую.

Задохнулся и умер, мама, похоже, не успела донести меня до поликлиники.

 

8

 

«Ты подавился косточкой, – сказал Аслан с удовлетворением профессионала, докопавшегося до истины. – Тебе было года полтора, как я понял. Тебя, конечно, спасли, поскольку ты лежишь здесь живой и здоровый. Но душевная травма стала причиной твоих ложных воспоминаний. Точнее – очень хорошо сконструированных фантазий. Психика, друг мой, штука сложная, детские страхи – а в твоем случае имел место действительно первозданный ужас – отзываются во взрослом человеке самым причудливым образом. А у тебя всегда была склонность к выдумкам, вспомни КВН. Раз уж мы добрались до самого донышка, не думаю, что в дальнейшем этот кошмар будет тебя беспокоить. А фантазии... Это, дорогой, не память, а напротив, игра воображения, почему бы тебе не сублимировать ее? Напиши роман. У тебя получится, я уверен».

Он еще много чего мне насоветовал. И лекарства прописал – не от фантазии, которую, как он полагал, я теперь использую по назначению, а от расшатанных нервов.

Конечно, я не стал писать роман. Я даже дневник не вел ни в какой своей жизни. Может, напрасно. Даже наверняка. Ну и ладно – не исправишь. Я понял, наконец, после сеанса психоанализа, что была у меня еще одна смерть, первая. И первая жизнь – та, в которой я ездил с мамой к дяде Сене под Тулу. С помощью Аслана я добавил к шести моим жизням седьмую, на самом деле – первую. Самую короткую.

И еще я утвердился в том, что знал и раньше: нельзя говорить об иных своих жизнях смертях. Обратись я не к Аслану, а к другому врачу, меня немедленно послали бы на обследование к психиатру, и вердикт оказался бы однозначным: шизофрения. Ярко выраженная. В дурдом!

Может быть, первый ужас отложился в моем характере, как откладывается накипь на стенках чайника? Может, не будь первой смерти, не случилось бы и остальных?

Было, однако, то, что было, и с этим мне предстояло жить. Долго. Я не собирался умирать – в свои-то сорок четыре.

Зимой мне удалось съездить в командировку в Москву – впервые после того, как распался Союз. Интересная была поездка, полезная, а директор Астрономического института Толя Корепанов, с которым мы были хорошо знакомы по публикациям, предложил мне перебраться в Москву. «Хоть завтра, – сказал он, – возьму тебя на работу, только устрой себе московскую прописку».

Сам он помочь не мог, лимитов по прописке у института не было. Значит – или дать нужным людям на лапу, или жениться на москвичке. На лапу я дать не мог – требовались суммы, каких я в глаза не видел ни в какой своей жизни. А жениться... Ну, знаете! Это означало – развестись с Мариной, пусть и фиктивно. Я мог себе представить, какой разразится скандал, если я хотя бы заикнусь... В общем, проехали.

Той весной – был май девяностого – началась очередная, которая уже по счету, заварушка в Карабахе, армяне нарушили Минское соглашение и ввели войска в Шеки, вырезав по дороге в селении Ходжалы все взрослое мужское население. В Баку проходили митинги с требованием возмездия. Больше всего я боялся за Симочку – ей исполнилось семнадцать, последний школьный год, подготовка к выпускному, экзамены, прогулки с мальчиками. Марина сказала: «Сима темненькая, могут принять за армянку, не нужно ей по улицам ходить». Меня, кстати, никогда за армянина не принимали, типично русское лицо. Но было боязно, конечно. Разве удержишь дома семнадцатилетнюю девицу, у которой все в голове перемешалось, а в теле гормоны играют так, что за версту видно? Будь моя воля, я бы и в школу ее в те дни не пускал – Бог с ним, с аттестатом, на будущий год получит, – но в этом даже Марина меня не поддержала.

Обычно я ездил на работу и обратно на метро, где на каждого пассажира приходилось по два милиционера или дружинника от Народного фронта. Документы проверяли чуть ли не каждый день, но чаще ограничивались наружным осмотром – похож на армянина или не похож. Неприятное ощущение, когда тебя разглядывают изучающим взглядом. Пока продолжались волнения, я не ходил в город, разве что за Симой присматривал, было дело. Но она в центр не ездила, гуляла с ребятами в нашем микрорайоне, месте тихом и, я бы сказал, почти сонном.

В тот день было спокойно – митинг у Дома правительства продолжался, конечно, народ требовал возмездия, но на фронт идти никто не хотел. Митингующие кричали «За Родину!», но в добровольцы не записывались. По телевидению сказали: жизнь в городе налаживается, все под контролем. И я решил после работы спуститься с академической горки в центр, где в книжном, пока народу не до чтения, можно было, наверно, разжиться дефицитными изданиями.

По дороге не встретил ни одной живой души, улицы будто вымерли, мне это показалось хорошим признаком, хотя на самом деле должно было насторожить. Я шел и думал о том, надо ли учитывать асимметрию взрыва сверхновой, если удар, придающий звезде ускорение, все равно не способен выбить ее из системы, а орбита, став сначала очень эксцентричной, быстро, за какую-то тысячу лет, опять станет круговой. Что такое тысяча лет в астрономическом масштабе времени? Ничто, можно не принимать во внимание. С другой стороны, физический удар перемешает вещество звезды, динамика внешних слоев изменится, время синхронизации тоже...

Шел я, думал и видел уже поворот к Пассажу. Ускорил шаг, книги привлекали меня, как свеча бабочку, и я не обратил внимания на крики. Просто не услышал. Только подойдя к перекрестку, вынужден был остановиться – на площадь выкатилась бесновавшаяся колонна. Лица... не могу описать. Никогда прежде не видел таких лиц, даже на китайском фронте. Читал, что толпа в определенные моменты становится неразумным существом, не способным рассчитывать свои поступки, и лучше держаться от толпы подальше. Я это понял нутром, а не сознанием. Попросту – испугался до смерти, хотя причин вроде и не было. Ярость толпы направлена была не на русских, и мне, по идее, ничто не грозило, тем более, что паспорт у меня, как всегда, был с собой, и я готов был предъявить документ по первому требованию.

Так никто ведь и не потребовал! Может, не нужно было поворачиваться к толпе спиной? Но разве в тот момент я способен был рассуждать здраво? Повернулся и побежал. Догнали меня очень быстро, подсекли, и я полетел на асфальт, выставив вперед руки и потеряв портфель. Что кричали, я так и не понял. Почему? За что? Им было все равно. Если бы я успел заскочить в магазин, может, все обошлось бы. Если бы...

Стало так больно, что я перестал видеть. Я плавал в красной жидкости, и красные вопли расходились по жидкости кругами.

Потом – все. То есть, ничего. Ни белого света в конце тоннеля, ни голосов умерших родственников...

Я умер в восьмой раз в своей жизни.

 

9

 

Зная, что умираю, я хотел этого. Я понимал, что, скорее всего, умерев в восьмой раз, окажусь в иной своей ипостаси – привычной, с сорокапятилетним (но другим!) жизненным опытом. Опыт будет другой, и память другая, и все остальное тоже. А если не умру, то останется боль, и, может, месяцы в больнице, переломанные руки-ноги, и кому я буду нужен, а для Марины с Симочкой только обуза...

Прежде у меня в переходном состоянии не было никаких мыслей. А в тот раз получилось странно: я знал, что умер, что меня забили до смерти, но еще не открыл глаза и пребывал в дремотном состоянии, когда мир сна воспринимаешь, будто реальность, а от реальности бежишь, не зная, что она тебе готовит.

Я действительно спал. Сомнения исчезли, когда я открыл глаза и понял, что лежу на диване, прилег отдохнуть после ужина, Марина с Симочкой о чем-то шептались на кухне, чтобы мне не мешать. С Симочкой? У нас сын, Валера, я слышал его басок, Марина отвечала раздраженно: мол, вот папа получит гонорар за книгу, тогда и поговорим о приобретениях.

Наверно, Валерка в очередной раз требовал видеоплеер, у друзей есть, а ему еще не купили, чем он хуже Самира или Матвея? Ничем, конечно. Я бы сказал: лучше. В шестнадцать сын прекрасно решал задачи для абитуриентов, отлично играл на гитаре и по карате победил зимой чемпиона школы. Конечно, ему нужен был видак, и компьютер тоже хорошо бы, и не только ему, в первую очередь – мне. Замечательная штука, видел я такой у Айдына Агаева, мягкие клавиши, и слова сразу появляются на экране, можно тут же исправить, не тратя бумаги.

Я умер, – сказал я себе и сразу поверил, что все так. Поправил под головой подушку, лег удобнее и начал вспоминать – не восемь прежних жизней, их я уже помнил, знал, а новую, то есть, на самом деле, старую, но пока мне не известную, хотя и прожитую от момента рождения до нынешнего, ничем от прочих не отличимого майского дня (точнее, уже вечера) девяностого года.

Кто я в этом мире? Писатель. Не журналист? Нет, я никогда не работал в газете. В юности был астрономом – все-таки был! – но, когда в Москве, в престижной «Молодой гвардии», вышла первая книга, я с работы ушел. С сожалением но все-таки бросил одну свою мечту ради другой. Когда я получил гонорар, Марина сказала: «Пока ты в эмэнэсах ходил, мы Валерику хорошую игрушку купить не могли, а сейчас пожалуйста: и гарнитур, и холодильник, и цветной телевизор»...

С тех пор прошло десять лет, у меня вышли еще две книги. Гонорары были хотя и приличными, но не настолько, чтобы на них жить припеваючи. Жили, однако. Не припеваючи, но вполне сносно.

Та жизнь, писательская, чаще прочих мне вспоминалась впоследствии. Она была самая спокойная. Отечественную войну я, понятно, помнить не мог. Восточные войны – в Корее, Южном Китае, Камбодже – отгрохотали, когда я был маленьким и ничего не понимал. Холодная война с Америкой меня не интересовала вовсе. Правда, за месяц до окончания университета меня вызвали в военкомат, и товарищ в штатском предложил мне замечательную, по его словам, жизненную линию: стать ракетчиком. «Вы любите космос, мы знаем, а ракеты – почти астрономия. Сколько вы сможете заработать в институте? Девяносто? А защитите – неизвестно когда – так двести. У нас майор получает триста, и это не предел. Подумайте».

Я подумал и представил ракетную базу посреди пустыни – не знаю, почему в моем воображении родился образ, оказавшийся, как я теперь понимал, похожим на реальную картинку из шестой жизни, о которой я тогда, конечно, ни сном, ни духом... «Не могу, – сказал я майору на следующем свидании, – у меня больное сердце, в медицинской карте написано, так что при всем желании»...

Но я не о том хотел сказать. Жизнь была тихая, да, я и женился тихо, только самых близких друзей позвал. Не на свадьбу даже, на домашнюю вечеринку, где мыотметили начало нашей с Мариной совместной жизни. Не то чтобы я очень любил Марину, не было такого, но маме хотелось нянчить внуков, и она заводила знакомства, выспрашивала – нет ли у кого девушки на выданье. Марина оказалась дочкой маминой новой приятельницы. «У меня дочь дома кукует. Биолог, умница». «А у меня сын замечательный, астроном, в свободное время рассказы пописывает». Так и познакомились. На третий или четвертый день, после того, как мы вышли с Мариной из кинотеатра, посмотрев скучнейший, по-моему, фильм «Джейн Эйр», я сказал просто потому, что считал себя обязанным выполнить некий обряд: «А не пожениться ли нам?». Многим знакомым девушкам я задавал этот риторический вопрос. Ответом бывал удивленный взгляд и отказ от дальнейших свиданий. Марина сказала, не задумавшись: «Давай поженимся, почему нет?».

Жили мы тихо и спокойно. Может, если бы по любви, то давно развелись бы, видел я такие семьи: страсть, свадьба, ребенок, измены, развод. Нас с Мариной эта участь миновала, хотя, если честно, измены были – с моей стороны точно, и с ее, думаю, тоже, но доказательств я не искал (здоровье дороже), так что настаивать не могу.

Рассказы я начал писать еще в школе – лет в пятнадцать. Познакомился как-то с известным в городе писателем, был такой Беркутов, замечательный человек, стилист, он мои опусы правил красным карандашом, так я постепенно учился строить сюжет, вырисовывать характеры.

В девяностом я был, пожалуй, в литературной среде известнее, чем Беркутов. Впору было ему, постаревшему и утратившему кураж, слушать мои советы. О новой своей памяти я учителю рассказал, и о том, как в другой реальности посещал психоаналитика, раскрывшего тайну первой моей смерти в младенчестве. «Пожалуй, – сказал Беркутов, – тебе не к психоаналитику нужно, все они шарлатаны, а учение Фройда вообще чушь. Тебе лучше к психиатру. Ложная память – вещь опасная, чревата шизофренией, это тебе надо? Сейчас у тебя психика здоровая, но если вовремя не принять меры»...

К психиатру я не пошел, впервые открыто не согласившись с учителем, которого, впрочем, на самом деле уже давно не слушал, когда речь заходила о литературных предпочтениях или жизненных проблемах. Больным я себя не ощущал ни единой секунды. У меня не было галлюцинаций, моя личность всегда была одной-единственной. Да, я помнил то, что в этой реальности никогда не происходило, и смерти свои помнил, и уверен был, что умирал в те жуткие минуты. Знал точно, что это странное свойство памяти – мое личное качество, ни у кого больше не было ничего подобного. Я и в книгах (сколько я их перелопатил!)не встречал похожих сюжетов.

Я много думал, вспоминая и раскладывая жизни по полочкам. Уверен был, что память меня не обманывала. Вспоминал такие детали, какие не мог выдумать: цвет обоев в нашей комнате на улице Видади (жизнь номер три, когда я умер во время операции), и отца своего, которого никогда не видел «на самом деле». Помнил, как он говорил, чуть грассируя: «Володя, родной, завтра с утра пойдем на вокзал смотреть паровозы, хочешь?». Конечно! Мы шли на вокзал, поднимались на пешеходный мост над путями и стояли, глядя вниз, где пыхтели паровозы, маневрируя составами. Я с наслаждениям ужаса вздрагивал, когда из трубы вырывался белый пар, и грозный свисток разрывал тишину на две части.

Опять я расчувствовался, отец Александр, извините. Хочу сказать, что очень боялся повторения. Это стало моим навязчивым страхом. Может, я постепенно сходил с ума? Не знаю. Жизнь была спокойная, такая, я бы сказал, накатанная – книги выходили, Марина работала в лаборатории, Валерка окончил школу и пошел, как мама, на биологический. И в стране все было нормально. Союз пережил падение цен на нефть в восьмидесятых, партия народу все объяснила, мол, капитализм спровоцировал кризис, но мы выйдем из него еще более крепкими. Так и получилось. В девяносто первом наши полетели на Луну – Кубасов и Серебренников, в девяносто третьем начали вместе с американцами строить Международную Космическую Станцию, Китай занимался внутренними реформами, не посягая на чужие территории. На Апшероне построили международный курорт, и в Баку начали приезжать высокие гости: московское начальство, американские сенаторы, из Европы тоже...

Компьютер мы с Мариной Валерке купили, хлопнув весь мой гонорар за «Обещание». Критики назвали роман фантастическим, Дубинин, мол, поддался моде, кто только сейчас не сочиняет, как могла бы повернуться история, если бы... Пусть. Я всего лишь описал – в первый и последний раз – свою шестую жизнь, военную, ракетную. Присочинил тоже, не без того, в романе нужна интрига, нерв. Художественная проза – не мемуаристика, иной подход, иная эстетика. Писал бы я мемуары... Но я их не писал.

То есть, писал, конечно. Для себя. В память компьютера. Запаролил тексты, никто, кроме меня, до них бы не добрался, если бы со мной что-то случилось. Я-то был уверен, что теперь, когда жизнь такая спокойная и налаженная, ничего со мной не случится. Разве что под машину попаду, так тоже маловероятно – улицу я переходил только в положенных местах и на зеленый свет. Риск – благородное дело, но, когда ты испытал восемь смертей и знаешь, как это происходит... Увольте, пусть другие рискуют.

Вот так, отец Александр... Хочу сказать: человек предполагает, а располагает все равно Бог. Или кто там есть на небе. Советская власть не жаловала церковь. Я был атеистом и не мог быть никем другим. Но что-то есть... Это я понял в девяносто пятом, мне стукнуло полвека, и врач в поликлинике направил меня на обычное обследование. Надо, мол, после пятидесяти каждый год проходить диспансеризацию.

И все. Анализы показали: лейкемия. Рак крови. Не лечится. Год жизни. Врачи говорили: вылечим, химиотерапия, то-се, медицина сейчас умеет много гитик... Но я-то умел читать, перелопатил десятки книг, учебники, медицинские журналы... Год. И кранты.

В книгах часто читаешь: узнав, сколько ему осталось жить, герой все силы направляет на то, чтобы доделать начатое, попрощаться с друзьями и любимыми, в общем, прожить оставшееся время так, чтобы, умирая, не было стыдно за бесцельно прожитые месяцы. Может, кому-то удается так поступать, я, наверно, не из их числа. И сейчас мне стыдно, да. А тогда было только жуткое ощущение обреченности и никчемности. У меня лежал неоконченный роман – лучшее, как я думал, мое произведение. Я так его и не дописал, не знаю, что стало с текстом после моей смерти.

Будь у меня сила воли, я бы наложил на себя руки. Видите ли, отец Александр, я почти уверен был, что после смерти продолжу жить в другой реальности, там, где болезнь меня не свалила, мне ведь было всего полвека – жить и жить. Если бы я точно знал, что после смерти жизнь продолжится, то не страдал бы так, не мучился, встретил бы смерть если не с радостью, то с философским спокойствием. Но я не был уверен! Вдруг эта моя жизнь – последняя, и больше не будет ничего?

Отелло признавался своему лейтенанту: «Из всех страданий, верь мне, Яго, нет ужасней сомненья!». И это так, можете поверить, отец Александр. Когда точно знаешь, что скоро умрешь, но при этом сомневаешься, что будет (или чего не будет) потом.

Я умолял врачей найти лучшее лекарство, применить новейшие методы, я всех достал своим нытьем. И в то же время умолял высшие силы, чтобы все быстрее кончилось, чтобы не было мучений, чтобы заснуть однажды, а утром проснуться в другом мире здоровым и вспомнить о пережитом ужасе, как вспоминал о других своих жизнях...

Может, если бы меня лечили в Москве... Медицина у нас была хорошая, но бедная. Я читал, на Западе уже существовали средства против лейкемии, но в Баку о них только слышали. В Республиканской больнице, где я провел последние недели, даже с простыми болеутоляющими были проблемы, и, когда начались боли...

Не хочу об этом вспоминать, отец Александр, не могу. Марина переселилась ко мне в больницу, а я не хотел ее видеть, потому что она оставалась, а мне предстояло отправиться неизвестно куда. Валерик приходил каждый день, он учился, встречался с девушками, у него, я подозревал, появилась невеста, о ней он шептался с матерью в углу палаты, понижая голос, чтобы я не слышал, не хотел, наверно, обременять меня своими проблемами, а я обижался, мне не нравилось их секретничанье, мне казалось, что они обсуждают детали моих будущих похорон.

Я пытался заглушить боль воспоминаниями. Как во второй жизни бегал с Фариком на бульвар кормить голубей. Возвращались мы домой с исклеванными ладонями, но довольные так, как больше никогда в жизни... во всех жизнях. Даже когда получил направление в обсерваторию. Или когда стал майором. Когда держал в руках свою первую книгу. Или... В общем, никогда.

И еще вспоминал студенческие годы. Четвертая, пятая, шестая жизни. В седьмой и других КВНа не было, иные случились времена, более скучные и, наверно, правильные. А в четвертой, пятой и шестой был КВН, и мы выиграли кубок города, в пятой я даже участвовал в республиканской команде, мы ездили в Москву, на телевидение, это были радостные победы, и даже поражения тоже были радостные, потому что... наверно, потому что они просто были. А могли не быть, как я понял впоследствии.

Сознание уходило. Вместо Марины я видел чужую женщину, она хотела сделать мне больно... Вспоминал шекспировское: «Зову я смерть, мне видеть невтерпеж»... Остальные строчки ускользали, а эти я повторял, как заклинание, а потом и их забыл, и ничего в мире не осталось, кроме почему-то желтых теней и багровой боли, которая длилась, длилась...

 

10

 

Я очнулся как-то ночью, выпал из сна, будто что-то меня толкнуло, и в первое мгновение не понял, где нахожусь. В комнате было прохладно, отопление только вчера выключили, на ночь я оставлял масляный обогреватель, придвигал ближе к дивану, на котором спал последние месяцы, после того, как...

«Наверно, приснился кошмар», – подумал я и сразу, как это всегда бывало, вспомнил первую свою жизнь, вторую, третью... до последней, девятой, закончившейся только что на койке Республиканской больницы в далеком сейчас от меня Баку.

В первые секунды в голове царила сумятица, но очень быстро все разложилось по полочкам, я встал и пошел на кухню поставить чайник. Очень захотелось кофе покрепче. Успокоиться и понять. Понять и принять. Принять и жить дальше.

Вот уже четыре года я жил в Москве. Сразу вспомнил: в этом мире я был астрофизиком. Опять. Как в седьмой жизни, занимался нейтронными звездами. Союз, однако, распался в восемьдесят четвертом сразу после того, как помер Брежнев. Как раз и цены на нефть грохнулись, а американцы начали разрабатывать систему противоспутниковой обороны, очень дорогую и амбициозную. И экономика у нас рухнула. Я тогда только-только стал старшим научным сотрудником, и «радости» переходного периода прошли мимо нашей семьи, нам с Мариной было не до политики, болела Светочка, у нее нашли митральный порок с осложнениями, врачи говорили, что девочка не выживет, нужна пересадка сердца, в Союзе таких не делали, да и в мире только в двух местах – в Берлине и Кейптауне.

Но все обошлось. Какое было счастье, когда известный в городе кардиохирург Кажлаев позвонил нам домой и сказал, что последняя кардиограмма показала неожиданное улучшение в работе клапана. Это, мол, случается, но очень редко, ваша дочь родилась в рубашке, в том смысле, что все не так плохо, как могло быть, операция больше не требуется, нужно соблюдать режим и не волноваться по пустякам...

В общем, заснули мы с Мариной страшным сном в стране, которая называлась Советским Союзом, а проснулись вместе со Светочкой в независимом Азербайджане. И дальше все было прекрасно – не без сложностей, конечно. Приходилось экономить, а в конце восьмидесятых пропали из свободной продажи мясо и масло, ввели талоны, но это мелочь, главное – Светочка окончила школу с золотой медалью и поступила в университет, где и мы с Мариной учились когда-то. Решила стать биологом, как мать, склонности к точным наукам у нее никогда не было.

В восемьдесят седьмом моего шефа избрали членкором республиканской Академии, а я стал ведущим научным сотрудником. Печатались мы в зарубежных журналах – московские теперь тоже считались зарубежными, но шеф, став членкором, получил собственный валютный счет специально для оплаты зарубежных публикаций.

В девяносто втором мы переехали в Москву – Корепанов, директор Астрономического института, старый мой знакомый, тоже выбился в членкоры, только, понятно, Российской Академии, и однажды, когда я приехал в командировку, спросил: «Не хочешь ли перебраться? У меня есть вакантное место в лаборатории релятивистской астрофизики».

Тогда я, понятно, не мог вспомнить, как в другой жизни в то же примерно время тот же Толя Корепанов сетовал, что не может... нет лимитов... Вспомнил я об этом значительно позже, а Толе ответил: «С удовольствием»...

Купили мы (в кредит, понятно) квартиру в не близком к центру Теплом Стане, Светочка перевелась на биофак МГУ (Толя посодействовал, замолвил слово декану), Марина устроилась в филиал американской фирмы, очень прилично получала, и все было у нас хорошо.

Но все хорошо не бывает, верно? В девяносто четвертом у жены обнаружили быстро прогрессирующий мышечный синдром – наследственную болезнь, которая могла проявиться, а могла и не дать о себе знать. Но – не повезло. Кому? Марине? Мне? Нашей дочери или, возможно, нашему сыну Валерику, который в другой реальности, похоронив отца, возможно, сидел сейчас у постели матери, зная, что скоро предстоят еще одни похороны?

Знаете, отец Александр, вспоминать собственные смерти не так страшно, как смерть самого близкого человека. Жили мы с моей Мариной не всегда гладко, а в двух моих жизнях совсем плохо, но так получалось, что я уходил первым, оставлял жену одну, и возвращал ее себе в продолжении своей жизни. А теперь уходила она, и самое страшное, что могла уйти совсем. Я тоже умру и проснусь в другой жизни, но Марины там может не оказаться, там она тоже уйдет раньше меня, и какими мелкими, ненужными, пустыми представлялись мне наши прошлые ссоры...

Она угасала, как... не хочется произносить банальное «как свеча», но ничего другого в голову ни тогда не приходило, ни теперь. Как свеча, да. Будто подул слабый ветер и задул, затушил...

Не знаю, когда Марина ушла из жизни. Я сидел у ее кровати, был вечер, Света уехала домой приготовить что-нибудь на завтра, Марина бездумно смотрела в потолок, меня она не узнавала второй день, сегодня не узнала и дочь. Я тоже смотрел в потолок, хотел, чтобы наши взгляды пересеклись, чтобы мы увидели одно и то же и поняли друг друга. Слушал ее дыхание и вдруг понял, что не слышу. Слишком тихо в палате. На соседних койках шумно дышали другие женщины, о чем-то переговаривались, но для меня этих звуков не существовало, как не обращаешь внимания на уличный шум или шелест несущей радиоволны. Никто не замолчал, но тишина стала невыносимой, и я понял почему.

Я не мог смотреть на мертвую жену, поднялся и вышел. Вышел и стал ждать своей очереди. Не в коридоре, конечно. В жизни. После той ночи я прожил еще тринадцать лет. Выдал замуж дочь – через год после смерти матери Светка влюбилась в киноактера, и у них все сложилось. Актер он был хороший, только мало известный, снимался в сериалах, играл положительных персонажей, да и в жизни был неплохим человеком, изменял в меру, так что Света всего один раз от него уходила. Приехала ко мне и осталась на несколько дней. Говорили мы только о матери, о том, как Марина отнеслась бы к ее браку, к актеру этому, к тому, что он не хотел детей, а Света уже без детей не могла...

Он явился в растрепанных чувствах, и они помирились, а через год родился у меня внук Володя, по моему имени назвали, а я хотел, чтобы у них родилась дочка. Мариночка.

Что еще происходило в той моей жизни, дайте вспомнить. Не то чтобы у меня в голове путалось, просто тяжело... Не хочется. Ничего интересного и не было. Жил я один, работал много, в год публиковал пять или шесть статей, занимался теорией остатков сверхновых, ударными волнами в межзвездной среде с магнитным полем, а в двухтысячном, когда открыли темную энергию, переключился на расчеты движения межгалактического газа. Очень интересная задача. Газ, по идее, должен расширяться вместе с пространством, на больших расстояниях это движение обнаружить проще, чем тепловое движение облаков.

В 2003 году институт переехал с Воробьевых гор в новое красивое здание за четвертой кольцевой дорогой, посреди леса, впервые за много лет стало возможно наблюдать слабые объекты на наших институтских дореволюционных телескопах. Ездил я на работу на своей машине, купил в девяносто девятом подержанную «субару», через четыре года сменил на «жигуль», научились все-таки наши выпускать классные машины, не хуже японских. Бывал на конференциях – в Балтиморе, Сиэтле, Лондоне, Вюрцбурге. Налаженная жизнь. Интересная работа. В две тысячи пятом мне исполнилось шестьдесят, и директор (Толя уже ушел с поста, а новый занимался планетами, и профессионально мы не пересекались) поинтересовался, не собираюсь ли я на пенсию. «Нет, – сказал я. – Намерен умереть на трудовой вахте». Светка с Володькой почти каждую неделю приезжала, устраивала дома тарарам, мы с внучком играли в компьютерные игры и дрались на деревянных мечах, а после их отъезда я два дня приводил квартиру в порядок...

И ждал. Каждое утро, просыпаясь, прислушивался к себе: не болит ли что. Вот, в правом боку... Нет, померещилось. Или ноги... Ревматизм, все-таки уже седьмой десяток, странно, если бы вообще ничего не болело.

Ждал, да. Со страхом и надеждой. И дождался. Случилось это в девятом году. Началось в восьмом – вместе, кстати, с мировым финансовым кризисом. В Штатах валились банки, нефть резко подешевела, но, слава Богу, к тому времени этот вид экспорта уже не играл для России такой роли, как при советской власти, которую народ вспоминал с ностальгической злобой, если есть такое литературное выражение. В ноябре в институте впервые за многие годы не было повышения зарплаты, а несколько должностей сократили. До меня, правда, очередь не дошла, а что происходило потом... не знаю. В ноябре мне сказали: «У вас лейкемия». Да, то же самое, что уже свело меня в могилу в девяносто шестом. Наверно, наследственное – иначе почему ж так?

Я вздохнул с облегчением, услышав диагноз. Врач, милая женщина Елена Дмитриевна, готовила меня к худшему, боялась, что я впаду в ступор. А я вспомнил, что происходило со мной тринадцать лет назад, посмотрел ей в глаза и пробормотал что-то вроде «Ах, опять двадцать пять»...

На этот раз болезнь развивалась вдвое быстрее – возраст, наверно, сказывался, – и отпущено было мне четыре месяца, до марта. Я был спокойнее, чем в прошлый раз: очень надеялся, что и теперь не умру. То есть, умру, конечно, куда денусь, и Света будет плакать на похоронах – не потому, что ей так уж меня жаль, а потому, что положено.

И вот что странно. Все эти годы я много думал о физической природе моей памяти. Жил ли я в параллельных мирах, или прав был Аслан, утверждавший, что лютует моя ложная память, психическая болезнь, не имевшая аналогов, не изученная и неизлечимая? Ночная фантазия, впечатавшаяся в память? Я бродил по интернету в поисках сайтов, где речь шла о памяти, параллельных жизнях, реинкарнациях, хотя к классической реинкарнации, как она описана в индуизме, мой случай вроде бы не имел отношения. Никто не описывал свою жизнь, как череду смертей и продолжений.

В январе мое состояние ухудшилось – я отнесся к этому более философски, нежели в прошлый раз, врачи даже удивлялись моему так называемому мужеству. Мне предлагали химиотерапию, но я знал, как это бесполезно и мучительно. Врачи, впрочем, тоже знали, но такая у них работа – тянуть больного до последнего предела. «Нет, – сказал я, – увольте. Помру на пару месяцев раньше. Зато спокойно».

Когда, по моим подсчетам, оставалось мне еще недели три, я нашел в сетевом научном журнале «Квантовая физика и сознание» статью американского ученого Тегмарка, поразившую меня так, что я в ту ночь даже не лег в постель, все равно бы не уснул, несмотря на снотворное.

Почему я раньше не интересовался новыми идеями в квантовой физике? Не до того было, шоры на глазах, как у многих узких специалистов. Что об этом говорить? Оказалось – я и не знал! – что физики давно развивали теорию ветвящейся Вселенной. Оказалось, идею придумал не физик, а писатель Борхес, опубликовавший еще в сорок девятом году короткий, но удивительно емкий по смыслу рассказ «Роща расходящихся аллей». Разве я не слышал этого имени? Но прежде Борхеса не читал – меня не интересовала латиноамериканская литература, и даже в той жизни, где я был писателем, помню, как-то открыл Борхеса, и он мне не понравился: не мое это, нет. Ни Борхес, ни Касарес, ни даже нобелевский лауреат Маркес.

Но это было давно и не здесь, хотя и со мной. Я отыскал на полке томик Борхеса – купил как-то в букинистическом еще в советское время, так он и стоял почти нечитанный, «Рощу» я точно не читал, даже не помнил названия. Открыл на нужной странице и прочитал слова, которые описывали мои ощущения, мои воспоминания, мои жизни.

Я метался по комнате, будто одержимый дьяволом. Нет, отец Александр, не подумайте, что я действительно... Это только образ. Я чувствовал, что близок к разгадке собственной судьбы, будущее представлялось мне все еще возможным, опять возможным, и мне – вы не поверите, отец Александр, – захотелось поскорее умереть, чтобы проверить гипотезу, которую развивал Тегмарк в своей статье о квантовых самоубийствах. Наверно, я был уже не в себе... Я слишком любил жизнь, чтобы хотеть ею экспериментировать. Я слишком боялся смерти, чтобы хотеть ее приблизить. Но боли я тоже боялся, и эти два страха боролись друг с другом...

Последние мои дни были такими, какими я их себе представлял и уже пережил однажды. О Борхесе, о квантовых теориях множественных вселенных я вспоминал между приступами, уносившими меня все дальше от реальности, от любой реальности, в том числе и от тех, что еще хранились в моей памяти, но становились все более зыбкими. Я начал забывать, не мог вспомнить себя, служившего на ракетной базе, или себя, мчавшегося на мотоцикле... Неожиданная амнезия пугала меня больше приближавшейся смерти: если я не помню свои прошлые жизни, то не означает ли это, что нынешняя – последняя, и возрождений не будет? Все для меня закончится именно сейчас? Нет, нет, нет, пусть опять, пусть...

Потом я потерял не только ощущение памяти, но и сознание, остались какие-то пятна, все перемешалось – боль была не ощущением, а ярким цветом, не помню каким. Звуки из внешнего мира (кто-то обращался ко мне, о чем-то спрашивал, чего-то добивался) ощущались болью, острыми уколами, будто текстом, выкалываемым во мне азбукой Морзе.

Не было ни темных туннелей с ярким светом в конце, не было голосов ангелов или умерших родственников, ничего не было, кроме... Не могу описать, хотя и вспоминаю, да. Нет таких слов, а если я их сейчас придумаю, то они ничего вам не скажут, верно?

Не помню момента смерти, не знаю, как это произошло, но время знаю точно, потому что посмотрел на часы – инстинктивно, без всяких иных мыслей, – когда ощутил себя собой: здоровым и бодрым. Я стоял в ванной перед зеркалом и чистил свою челюсть, чтобы вставить ее привычным движением в беззубый рот. В зеркале отражались часы, висевшие над дверью, я всегда на них смотрел, умываясь и торопясь позавтракать и сесть к компьютеру, чтобы написать ежедневную порцию текстов – статью для газеты или главу нового романа, или научно-популярный очерк для журнала «Знание-сила». Я заметил время, подумал «Что-то мне нехорошо» и...

 

11

 

И вспомнил. Все и сразу. Жизни мои всплывали не по очереди, а одновременно, и это было как шок, информационная лавина, удар по мозгам, я ухватился обеими руками за раковину, но ноги все равно разъехались, и я опустился на пол ванной. Господи, спаси... Оказывается – у меня не возникло и тени сомнения, – я десять раз умирал, продолжая жить. Я заставил себя подняться, поплелся в кабинет, упал в кресло, закрыл глаза...

Обозрел свою память и понял, какое это счастье – жить, быть здоровым, иметь то, что я имел сейчас, и не думать, что этого могло не быть.

Помня о других своих жизнях, я не хотел забывать нынешнюю и обратился памятью к ней, будто вбивал клин, который невозможно было бы вытащить.

Мне было шестьдесят четыре, и в последний раз я лежал в больнице восемь лет назад, когда умерла Марина, и у меня случился сердечный приступ. С тех пор жил бобылем, и мне было хорошо. Я всегда мечтал о такой жизни: думать о чем хочу, писать что хочу, вечерами ездить в гости к знакомым, в том числе женщинам, у которых можно было и на ночь остаться, было бы взаимное желание. Иногда посещал концерты. С дочкой после того, как она переехала с мужем в Вильнюс, я виделся редко. Внуков – их у меня было двое: девочка и мальчик, которому недавно исполнился год, – не видел никогда. Да и не хотелось. Сонька меня раз сто звала: приезжай, папа, что ты один дни коротаешь? Случись что, тебе и стакан воды подать некому будет, или ты хочешь, чтобы я с этим стаканом каждый раз к тебе ездила?

Дался ей стакан, честное слово. У меня было достаточно знакомых, соседи тоже попались хорошие, Богдановы, например, что жили этажом ниже. Прекрасные люди, тоже пенсионеры, мы почти каждый вечер проводили вместе, обсуждая новости и дискутируя, в основном, о науке, потому что спорить на политические темы считали бессмысленным.

Я всегда был за мощную и грозную державу, а Богдановы считали себя либералами, ну и ладно. Я не стал рассказывать, как либералы в одной из моих жизней развалили вполне жизнеспособный Советский Союз. Цены на нефть упали, верно, но и либералы свои руки приложили. Я об этом не говорил – Игорь Николаевич непременно ответил бы, что свои фантазии я могу и в романе описать, а политика – искусство реального. Конечно, он прав.

Но и я был прав – в новом своем опусе, «Красном солнце Картеньи», я рассказал о своей седьмой жизни, почти ничего не присочинив, разве что самую малость для развития сюжета, в литературном произведении нужен конфликт, а в моей жизни конфликтов было не очень много. В издательстве удивились, прочитав роман: ах, Дубинин осваивает новое для себя направление альтернативной истории, неплохо-неплохо, но динамики маловато, прежде вы, Владимир Сергеич, писали ярче, вам реальные истории лучше даются, чем фантастика. Конечно, книга пойдет в производство, но имейте в виду на будущее... Читатель привык к вашему имиджу, все-таки вы если не классик, то, как минимум, корифей, тридцать лет творческой деятельности, семнадцать романов, три сборника рассказов, прекрасная творческая биография, нужно соответствовать.

Я не стал говорить, что и этот мой роман к альтернативной истории не имел никакого отношения. К альтернативной жизни – может быть. К альтернативной памяти – наверняка. Больше я описаниями собственных переживаний не занимался. Опыт с «Красным солнцем» остался единичным литературным экспериментом. Не любил я ставить опыты над самим собой. Книги надо придумывать, а не излагать собственную биографию – я всегда был в этом уверен, а теперь убедился, что был прав.

Астрофизику я, кстати, забросил сразу после выхода первой книги – в шестьдесят девятом, через год после университета. По распределению попал в лабораторию главного инженера на машиностроительный завод. Скука смертная. Там я написал свой первый роман «Завод», производственный опус а-ля Хейли. И любовь там была, и подлость, и месть – по-советски, понятное дело.

Роман опубликовали в московской «Молодой гвардии», прислали договор на новое произведение. «Наш советский Хейли». Я хотел быть не Хейли, а Дубининым. Надеюсь, что стал. Кстати, тогда и на Мариночке женился – наши мамы разговорились: «У меня сын никак не женится, он, кстати, писатель, Дубинин его фамилия, может, слышали?», «Ой, конечно, известная фамилия, а у меня дочь, синий чулок»... Только после свадьбы я узнал, что у «синего чулка» было до меня немало романов и даже один аборт, но Марину я любил и был уверен, что само провидение устроило встречу наших мам.

Сонечка родилась в семьдесят девятом, когда мы уже не мечтали о ребенке: врачи говорили, что после раннего аборта вероятность забеременеть минимальна.

В Москву переехали в восемьдесят шестом, когда у меня вышла юбилейная, десятая книга. Тираж оказался астрономическим – полмиллиона, не шутка. Мы купили на гонорар кооперативную квартиру в Теплом Стане. Не хотелось расставаться с родным городом, но в столицу тянуло еще сильнее. В Баку нас ничто не удерживало: родители – и мои, и Марины – лежали на новом кладбище за Волчьими воротами, в Москве для жены работа нашлась почти сразу, биохимики пользовались спросом, она выбирала несколько месяцев, пока не определилась. И Соне в столице понравилось – она училась в престижной физико-математической школе, поступила в университет, но не на физику-математику, как мы с Мариной рассчитывали, а на филфак, хотя я и отговаривал.

Все оказалось к лучшему. Даже с ценами на нефть повезло – хотя об этой стороне жизни я задумался только после того, как вспомнил себя в других реальностях. Когда меня тряхнуло в две тысячи девятом, я стал думать: отчего это в других моих жизнях Советский Союз распался где в восьмидесятых, где в девяностых, а «здесь и сейчас» вот он – живой и здоровый, ничего ему, то есть, нам, не делается. Живем неплохо. В пресловутой Америке лучше, это и по телевизору видно, и в интернете, и те, кто ездил, рассказывают, но что значит «лучше»? В московских магазинах есть почти все, что на какой-нибудь Семидесятой улице в Нью-Йорке. У них тридцать два сорта колбасы, а у нас девять. Лично мне достаточно двух сортов – вареной и копченой, лишь бы вкусно было. Машины у них лучше? Наверно, но меня вполне устраивала «Нива», да и куда я ездил? В концерты, в гости, пару раз на юг, в Коктебель. В Баку после отъезда ни разу не был – поверите? Мог бы, но... Что-то удерживало. Впрочем, я прекрасно понимал – что именно. «Не возвращайтесь к былым возлюбленным, былых возлюбленных на свете нет». Это не только о женщинах, это, возможно, вообще не о женщинах, а об ушедшей молодости, о невозвратимом. Память должна остаться, а возвращаться не надо.

Мысленно я часто возвращался в Баку – и в тот, где я описывал усовершенствованные задвижки, и в тот, где работал в обсерватории, и в тот, откуда уехал совсем молодым, чтобы служить (вот дурак-то был!) на далекой ракетной базе. В последние годы, оставшись один, я возвращался памятью в тот или иной вариант своей молодости – по настроению: проснешься утром, все болит, ноет, понимаешь, что нужно вставать, чтобы жить... или жить только для того, чтобы каждое утро вставать и садиться к компьютеру? Стоит ли? Вот раньше... И лежишь, вспоминаешь. Все мои памяти были подобны кадрам из хорошо снятого и сохранившегося фильма. Из десятка фильмов.

Всякий раз, конечно, появлялась мысль: почему я? Какой закон природы я нарушил собственным существованием?

И еще я думал: в каком из моих миров мне хотелось бы прожить до... не знаю... Отец Александр, какое-то время я даже воображал, что стал бессмертным. Действительно! Я умирал уже десять раз. Если бы существовала возможность увидеть из нового своего мира, что происходило в том, откуда меня выбросила смерть, я смог бы присутствовать на собственных похоронах. Я не хотел этого, и хорошо, что природа не предоставила мне такой возможности. Уходя – уходи. Но когда прервется эта череда, когда закончится эта дурная последовательность? Прервется ли вообще? Я задавал себе и этот вопрос и не находил ответа. Кстати, в той жизни, где я был писателем, не существовало теории многомирия, даже идея такая в физике не возникла. Макс Тегмарк, профессор-космолог из Массачусетса, никогда не выдвигал идей из области квантовой физики, и говорить с ним о моих жизнях и смертях было бы бессмысленно. Впрочем, мои знакомые были уверены, что ничего я в физике (в современной, во всяком случае) не понимал – подумаешь, окончил физфак, когда это было? Сорок лет назад, за это время наука стала иной, физика – подавно. Сорок лет я писал реалистическую прозу, от науки отошел, интересовался новостями, как любой обыватель... «С чего тебе, Володя, вздумалось рассуждать о многомирии, которое прилично только на страницах не очень научной фантастики? Озимова начитался? Или Кларка? У зарубежных авторов еще и не такое встретишь – на Западе в моде современные сказки, так называемые «фэнтези», «пустые фантазии», там у них тролли и хоббиты, а вместо звездолетов летают драконы. Буржуазная литература, нашему читателю это даром не надо. Хочешь написать фантастический роман? Подумай, тебе нужны проблемы с Главлитом на старости лет?»

Проблемы с Главлитом мне были не нужны. И роман я писать не собирался. Просто хотел знать. Объяснить. Почему в девятой моей жизни физики благосклонно относились к идее многомирия, и у меня появился шанс понять себя, а «здесь и сейчас» не возникло даже идеи? Параллельные вселенные существовали какое-то время в западной фантастике, но к началу нового века практически исчезли – сколько можно разрабатывать одну и ту же тему? Читал я эти романы. Персонажи скачут из одного мира в другой через порталы, пришельцы воюют с людьми из пятого измерения... Чушь.

Так я и жил, отец Александр, не понимая сам себя. Жил воспоминаниями, не смея даже заикаться о том, что наш Советский Союз мог не дожить даже до девяностого года. Хорошо хоть, к старости у меня не развился обычный для этого возраста склероз. То есть, склероз-то у меня был, конечно. Очки забывал на диване, а искал на компьютерном столике. Не мог вспомнить имени человека, с которым был давно знаком. Ну да, Виктор. Из «Просвещения». Точно. С таким склерозом у меня все было нормально, мы с ним дружили. Но я никогда не забывал, в какой моей жизни происходило то или иное событие. Никогда не случалось, чтобы, рассказывая о своей юности, я напутал и начал говорить о шестой моей жизни или третьей... Таким было свойство моей личной памяти? Закон природы, неизвестный никому, кроме меня?

Как-то я собрался с духом и написал письмо Тегмарку в Массачусетс. Сообщил кое-какую информацию из области квантовой физики, известную мне по десятой жизни, спросил о возможности многомирия и квантовой смерти – ведь это были его, Тегмарка, идеи... Ответа не получил. Видимо, адресат не понял, чего я от него хотел.

Семидесятилетие мое отметили в семейном кругу. Прилетела из Вильнюса Соня с детьми и мужем, внуки меня порадовали, но и озадачили тоже – у обоих были свои проблемы, мне не столько непонятные, сколько не интересные, да и дочь держалась со мной не то чтобы отчужденно, но не так, как прежде, не по дочернему, я бы так сказал. Что поделать... Привыкли мы за эти годы общаться по телефону или по электронной почте.

К юбилею в издательстве «Советский писатель» я выпустил большой роман «Далеко-далеко» – о водителях-дальнобойщиках, о наших дорогах, а по сути – о жизни. Там и обо мне кое-что было, вкраплениями, в рассуждениях главного героя. По-моему, хороший получился роман, я на него потратил шесть лет, с кем только не разговаривал, много раз сидел в кабине трейлера, сам выезжал за шестую кольцевую, дальше правила не позволяли.

«Дубинин подтвердил свою репутацию, роман хорош, автор позволил себе»... Так писали критики, хотя на самом деле я себе не позволил такого, что хотел бы.

В шестнадцатом съездил с делегацией советских писателей в эту пресловутую Америку. Понравилось, конечно. Впрочем, ничего для себя нового я не открыл – вернувшись, подумал, что зря так стремился: сколько бумаг пришлось заполнять, сколько раз выслушивать инструктаж о поведении советского человека в капиталистических странах! Будто я сам не знал, как должно себя вести. И о письме к Тегмарку напомнили – дескать, почему послал без согласования с компетентными органами? Я и забыл уже, а в досье сохранилось.

Чуть было в партию не вступил, кстати. На одной из комиссий меня едва не «зарубили»: почему, мол, беспартийный, непорядок, вступите, товарищ Дубинин, время еще есть... Отбился. В партию меня и по молодости лет не тянуло, никогда не любил ходить строем, даже в той реальности, где служил на ракетной базе, а уж тут подавно. Не то чтобы я что-то имел против коммунизма и партии, как носительницы главной нашей идеи. Все-таки Советский Союз в десятых годах был супердержавой, на Луне стояла наша база, готовился полет к Марсу. Я верил в величие коммунистических идей – всю эту жизнь верил, и даже когда вспомнил свои другие жизни, где Советский Союз развалился, все равно верить не перестал: память, как оказалось, не отменяет веры, впитанной с молоком матери.

В Штатах мне не очень понравилось. Тем, кто родился на Западе, в Америке хорошо, с этим не поспоришь. Но я был воспитан иначе, а все эти «материальные блага»... Стар я уже, чтобы хотеть цифровой репликатор третьего поколения. Меня вполне устраивал «Камск» с двумя мегапикселами, я не собирался снимать на камеру, как бегают бактерии по моему ногтю. А уж ковырялка в носу, настроенная на биотоки... Видел я такую в супермаркете на Бродвее, действительно – прогресс от нечего делать! Лучше бы колониями занимались. В Индии, к примеру, еще с девяностых, как начался террор – мусульмане против индуистов, – так и продолжался, а в Вашингтоне только руками разводил: мы, мол, во внутренние дела не вмешиваемся. Так это ваша колония или нет, в конце-то концов?

Ну, ладно.

Чего я боялся – так это болезни, все той же, лейкемии, она должна была вернуться, я ведь оставался собой, и генетика моя никуда не делась. Как я не хотел повторения и радовался, когда проходил еще год... и еще... Наверно, врачи в поликлинике считали меня ипохондриком, ну и ладно. Каждые полгода я делал все анализы, в том числе самые новые, за которые приходилось давать на лапу, но здоровье дороже... В семьдесят два я чувствовал себя на шестьдесят. Болячки были, как без них, но по мелочи – камень в желчном пузыре («Беспокоит?» «Нет». «Ну и ладно, живите себе»), радикулит («Не страшно, я вам выпишу растирание»)...

Все было нормально, но я паниковал – что если очередной анализ покажет, что если...

Но все случилось иначе. В феврале восемнадцатого в Баку должна была состояться Всесоюзная конференция авторов, пишущих на темы науки и промышленного производства. Вообще-то приглашали популяризаторов, благо было что популяризировать – наши три лунные базы, корабль «Вега» для полета к Марсу, первая термоядерная электростанция в Протвино, наночипы для профилактики неизлечимых болезней. И по экспорту нефтепродуктов мы были первые в мире, даже впереди Саудовской Аравии, не говоря о Венесуэле. Мне нечего было делать на конференции – я писал совсем о другом, хотя, конечно, и о науке тоже. Но – Баку! Я не был на родине много лет, отказывался от приглашений – у меня ж полгорода было когда-то в знакомых, и все звали в гости. Но... Для меня Баку навсегда остался городом юности. В любой моей жизни было так. Сейчас Баку стал другим. Лучше, красивее, больше. Но другой город был мне не нужен. Мне нужен был прежний – с узкой улицей Корганова (там давно снесли старые дома, построили огромный торговый центр), с обшарпанными тротуарами на Советской (теперь там проходил широкий проспект от гостиницы «Азербайджан» до парка имени Кирова), с «хрущевками» в микрорайонах (о «хрущевках» в Баку и не вспоминали, их снесли лет двадцать назад). Имея возможность купить билет и через два часа дышать бакинским воздухом с запахом нефти, я всячески этого избегал, но все-таки не стерпел. Такой случай...

Я даже добился, чтобы в программу конференции включили мой доклад «Художественная проза о современных проблемах мировой науки». Официальный повод изменить собственной позиции.

Рейс должен был вылететь из Внукова в четырнадцать двадцать. Багаж я собрал вечером – да и что собирать было? Утром успел немного поработать, но волновался, и работалось плохо. Такси пришло в полдень, как заказывал. На пересечении Внуковского шоссе с Третьей кольцевой застряли в пробке. На экранчике штурмана было прекрасно видно, что на шоссе авария, бегущей строкой шла информация: рекомендуется объезд. Но «шеф» решил проскочить: «Я этот участок знаю, как пять пальцев, там есть проселок, свернем, глядите, на штурмане это тоже видно». Ничего я на карте не разглядел, скажу честно, но если профессионал уверен... Поехали и, конечно, застряли. Когда мы встали в хвост рейсовому автобусу, пробка даже по штурманской карте растянулась километров на десять. До отлета полтора часа, мы стоим. Час. Стоим. Полчаса... Начали понемногу продвигаться.

Я, конечно, раз десять звонил Корнееву, руководителю делегации, извинялся, говорил: сам виноват, полечу другим рейсом или вообще вернусь, если судьба... Но Корнеев решил иначе, и коллеги-писатели его поддержали. Если бы диспетчер или кто там во Внуково все решает, был против, то рейс вылетел бы по расписанию, и ничего бы не случилось. Но стало так: вылет чартера задержали на полтора часа, и я даже преисполнился гордости – из-за меня! Значит, я чего-то стою, если сто тридцать человек и самолет ждут мою персону.

Контроль прошел в ускоренном режиме, и вылетели мы с почти двухчасовым опозданием.

Это все решило.

Над Махачкалой машина вошла в грозовой фронт. Не в грозу, конечно, не в тучи – летели мы выше, в обычном пассажирском эшелоне. Я дремал у окна, видел краем глаза, как далеко внизу что-то сверкает, не придал этому значения... Вдруг тряхнуло. И сразу – будто напильником по железу, такой звук... И яркое пламя. Помню чей-то вопль: «Молния!». Наверно, так и было, откуда мне знать?

Жар. И дышать нечем. И все провалилось. В груди холод. Боль. Как стало больно! И мысль: «Господи, опять!». И еще: «Неужели на этот раз – все?»

 

12

 

С такой мыслью я и выскочил в следующую жизнь. Вообще-то я думал в тот момент о том, что Марина поручила заказать новый телевизор, а я вместо этого смотрю в интернете трансляцию бразильского карнавала. Странное занятие в моем возрасте, но захватило, не оторваться. И вдруг мысль: «Неужели на этот раз – все?» Что все-то?

Сколько времени я приходил в себя? Марина вернулась с прогулки (она любила после обеда посидеть с соседками на скамейке у подъезда), а я все раскладывал новые воспоминания. Не то чтобы был в шоке, но хотелось вспоминать, вспоминать... Ведь это был я, это со мной... Я только что погиб, сгорел в самолете, и если бы не застрял в пробке, если бы вылетели вовремя, то ничего бы не случилось, и я... Что?

Марина пришла, хлопнула дверью, спросила из прихожей: «Заказал? Когда привезут?». Я промычал что-то неопределенное, переключился с карнавала на сайт магазина «Джейхан», а думал, конечно, о том, что, оказывается, мог стать писателем... то есть, стал, да, и сорок лет гнал роман за романом... и от предложения майора я в свое время не отказался...

Телевизор я заказал, а потом сослался на усталость и завалился на диван, накрывшись одеялом. Марина спрашивала: «Что с тобой? Плохо себя чувствуешь?». Я вяло отвечал: «Нет, просто устал», а сам думал: могло случиться так, что я остался один. Марина, Мариночка, почему ты ушла, как ты могла... Я слышал ее голос из кухни и радовался тому, что здесь мы все еще вместе. Конечно, болячек у нас обоих достаточно, год назад, в семнадцатом, жена перенесла операцию – ей удалили желчный пузырь, но все прошло удачно, оперировал профессор Муртазов, пришлось хорошо заплатить и хирургу, и анестезиологу, половина наших запасов ухнула, но иначе-то как? За все приходится платить – даже перевязочных материалов в больнице не хватало.

Оказывается, мы могли жить в Москве? И я не занимался всю жизнь астрофизикой? Писал книги? То есть, и книги писал, но ведь и астрофизиком тоже был, и ракетчиком, вот как интересно сложилось...

Вечером я потащил Марину в гости к внукам, хотелось развеяться, все равно ночью не усну, буду вспоминать прожитое, пытаться понять. Пошли мы к Светочке, благо недалеко – через три дома. Весь вечер я был рассеянный – так говорили Марина со Светкой. Я не рассеянный был, совсем наоборот: сосредоточенный. Вспоминал, вспоминал... Вторая жизнь, пятая, девятая, одиннадцатая... Подумать только!

В этой моей жизни я никуда из Баку не уезжал, так и прожил здесь все свои семьдесят с гаком. В молодости, помню, звал меня некий майор в ракетные части, но я отказался. В школе, помню, был влюблен, но чтобы из-за этого вешаться... Неужели смог? Писательством никогда не занимался, не было у меня к тому способностей, хотя время от времени возникало желание. Или все-таки способность была, а я не воспользовался, упустил? Теперь и проверять не было смысла. Стар слишком для таких экспериментов.

Астрофизика – да, любовь всей жизни. Сабир заприметил меня еще в университете, и я проработал в обсерватории без малого сорок лет, до пенсии. И дальше мог бы, но с финансированием у нас всегда были проблемы, а после того, как нефть подешевела чуть ли не втрое, жить стало не очень весело. Ельцин, конечно, обвинял в обвале империалистов, ну, ему по должности положено, на секретных пленумах кому надо объяснили, а те, кому надо, рассказали женам, жены – подругам, в общем, вся страна прекрасно знала, что живем мы хреново не потому, что грохнулись цены на нефть (не из-за Америки, а потому, что пошли в серию малогабаритные термоядерные станции, у нас их еще не выпускали и не закупали – дорого, – а в Штатах и Европе еще в третьем году начали переходить на альтернативные источники). Живем мы хреново, потому что приходится две трети (подумать только!) бюджета пускать на военные программы. Надо поддерживать паритет, иначе американцы и НАТО нас сомнут, давно нацелились, еще со времен старшего Кеннеди.

На пенсию я вышел в начале шестого года, Марина чуть раньше. Тогда мы еще жили, между прочим, вполне прилично, не нужно было брать ссуду, чтобы купить новый телевизор. Тогда я и компьютер приобрел – не ездить же в обсерваторию за сто километров всякий раз, если нужно почитать статью Кормана, к примеру, или узнать точно, что наблюдали на WАSРе. Да и бывшие коллеги к моим наездам относились не то чтобы плохо, но... Я их понимал – в том числе и бывшего своего шефа, ставшего академиком и директором. Дружба дружбой, а время на компьютерах расписано, извини, Володя... Я понимал и купил себе персоналку, лишив Марину поездки в Кисловодск. А ей нужно было – воды попить, полечиться... «Нет, – сказала она, – тебе важнее».

Полезная штука компьютер. Я прекрасно помнил, как в восьмидесятых считал на логарифмической линейке распределение пульсаров в Галактике. Конечно, счетно-вычислительные машины уже и тогда были – в институте математики, к примеру, стояли две М-400, и очередь расписывалась на месяцы вперед, как и время на нашем двухметровом телескопе. Привыкли мы к очередям – если что-то получается без очереди, удивляемся: ах, удалось... Да, о чем я, отец Александр... Считал на линейке, и ничего – мы с шефом тогда опубликовали несколько статей в центральных журналах, я даже в Москву на конференцию ездил в девяносто пятом. Это была первая международная встреча советских астрофизиков с американскими коллегами. Сам Кларк приезжал, он у них руководил космическими рентгеновскими исследованиями, и я рассказал о нашем каталоге источников, изрядно удивив американца. Они приехали со своими переносными компьютерами, у них уже тогда был интернет. А я привез наш каталог на листочках бумаги. Посидели мы, помню, в номере, Кларк полистал карточки, время от времени поднимая на меня взгляд – то ли уважительный, то ли удивленный, – а потом сказал, что это обязательно нужно публиковать в The Astrophysical Journal, уникальный, мол, материал. И срочно в интернет выложить, это важно для всех, кто готовит новые рентгеновские эксперименты.

Эх... Ну, не понимал человек, что у нас нет валюты, чтобы платить за публикацию, и экспертный совет не пропустит материал за границу, потому что одно слово «космос» заставит цензоров дрожать в предвкушении выговора с занесением. Помню, я пробормотал что-то неопределенное: дескать, очень ценю его мнение, теперь надо думать, где публиковаться.

Каталог вышел в Москве, в «Астрономическом журнале», и я добился разрешения отправить экземпляр со статьей Кларку в Штаты.

Сейчас вспоминалось об этом с ностальгией, хорошие были времена, но странные. В девяносто девятом в продаже появились первые личные компьютеры, но стоили они больше автомобиля, примерно двадцать зарплат.

Я всегда думал, а иногда мы с шефом даже обсуждали, если далеко от телефонов, которые, конечно, прослушивались: почему мы от Америки отстаем – чем дальше, тем больше? В газетах и по телевидению все преподносилось иначе, но мы-то знали, что наш двухметровый телескоп, хотя и крупнейший, но не в Европе, как написано было в рекламном проспекте, а только среди восточноевропейских обсерваторий. И уж очень далеко не первый в мире – на Гаваях американцы поставили десятиметровую махину и наблюдали такие дали, о каких нам и не мечталось. А оборудование? А вычислительная техника? Электроника? Или, если взять легкую промышленность – у нас все для народа, но почему тогда в Штатах автомобиль – средство передвижения, а у нас – предмет роскоши?

Вспоминая другие свои жизни, я сравнивал, пытался анализировать, делать выводы. Понять, что произошло с моей памятью, как с этим жить? Ни с кем не делился – помнил из прошлого опыта, насколько это бесперспективно и чревато последствиями. Конечно, прошлый опыт нужно было принимать с оговорками – другие жизни, другие времена, все другое...

Я даже Марине не сказал ни слова. Она видела, что со мной творится неладное, я был рассеян, отвечал невпопад. Потом пришел в себя, копался в памяти, когда оставался один, никогда не пробовал записать – на бумаге точно не стал бы, но в компьютере... Нет, и компьютеру не доверился. Ходили слухи, что в Конторе читают все файлы, даже если их не пересылать по почте, а хранить на диске. Как они это делали, я не знал и, честно говоря, не очень верил, но лучше перестраховаться, чем иметь неприятности. Почту проверяли, почему не заглянуть заодно и в диск?

Конечно, я изучил всю литературу по физике времени-пространства, что нашел в академической библиотеке и раскопал в сети – выхода на зарубежные источники у меня не было но кое о чем можно было догадаться по публикациям в «Журнале философии» и «Журнале теоретической физики». Никаких идей, разве что в фантастике, которую я не очень любил, можно было найти опусы о параллельных мирах. В основном, переводы с английского: Хенлайн, Азуров, Сименс...

В шестнадцатом году на экраны вышел американский фильм «Вперед, в прошлое!» – мы с Мариной ходили, ей понравились дурацкие погони на машине времени, чушь собачья. Но снято было отлично, наши так не умели. Глядя, как главный герой метался из будущего в прошлое и обратно, я рассуждал о том, что человеческая память, возможно, формируется под влиянием не только реальных событий, но и потенциальных, возможных, не случившихся. Скажем, как с майором, предлагавшим мне пойти в ракетчики. Я отказался, а в памяти сформировался узелок, и серые клеточки в мозгу начали просчитывать – что могло бы произойти, если бы я согласился? Поскольку это лишь нейронная симуляция, «предчувствие» мозгового компьютера, то он и считал неправильно, сформировав в памяти образ, которого не могло быть...

И другие варианты так же. Но почему тогда переброс от памяти к памяти происходит в момент как бы смерти? Это, наверно, тоже можно объяснить: программа считает, пополняя ложную память, доходит до финала и коммутирует с другой программой, которая тоже существовала в мозгу и рассчитывала другой, еще не закончившийся вариант.

Шизофрения это, если приглядеться. Даже с моей, непрофессиональной точки зрения – типичное раздвоение личности. Не раздвоение, а удесятерение... и то ли еще будет.

Во всяком случае, в реальной физике идей, способных объяснить мои ложные памяти, я не обнаружил. Может, на Западе... Но и на Западе, как я себя уверил, не могли развиваться идеи о том, будто реальный мир может состоять из множества ветвей, переплетенных друг с другом, как ветки деревьев.

В двадцать первом американцы с англичанами полетели на Марс – у нас об этом сообщили в новостях, и в интернете было довольно много публикаций с нужными комментариями. Мол, все это интересно с точки зрения абстрактной науки и гонки, навязанной нам мировым империализмом, но на самом-то деле кому нужна космическая показуха? На Марсе нет жизни, а яблони там цвести все равно будут, но не американские, а советские – мы за сенсациями не гонимся, и наша экспедиция, когда настанет срок, повезет на красную планету не пару приборов для измерения состава воздуха, а настоящие саженцы, которые...

И так далее. О том, что на Луне уже восемь лет работали две постоянные станции, сообщали в промежутках между «демонстрацией безработных перед Белым домом» и прогнозом погоды. Как-то я разговорился на скамейке (пошел с Мариной посидеть, сам потом не рад был) с одним старичком, бывшим начальников цеха на ламповом заводе. Я ему: «Американцы на Марс полетели, здорово, правда?». А он: «Значит, теперь и оттуда будут на нас ракеты нацелены. Мы это так оставить не можем, и ответ наш будет асимметричным, но верным. Значит, опять масло подорожает, и путевки в санаторий придется ждать не по два, а по четыре года, а время идет, старость не радость, опять в боку будто огонь полыхает»...

Я встал и ушел. Старость, конечно, не радость, но выслушивать чужие стоны... Увольте.

Я любил вспоминать – не ту жизнь, какую прожил реально, а другие, вымышленные. То есть, я так думал, что вымышленные моим собственным мозгом. Было что вспомнить – на десяток жизней хватило, разных по длительности. Смерти свои вспоминать не любил. Старался о них не думать. Иногда не получалось, и тогда накатывало... Марина от меня в такие часы пряталась, а Света и Лера, младшая внучка, брали в оборот – Лера у нас стала врачом, вот и лечила мою психику, как считала нужным. В основном, беседами.

В двадцать третьем почти полгода провалялся в больнице – инсульт. Знаете, о чем я подумал, когда мир вокруг меня вдруг закачался и начал рушиться? Сейчас умру, и начнется, то есть продолжится, другая жизнь, там все будет нормально. Я не хотел боли в своем мире, я хотел покоя после быстрой смерти. Но умереть не довелось. Может, к счастью. Была боль, долгие дни... Марина переселилась в больницу, и Света с Лерой часто навещали, я заново учился говорить, двигаться...

Это случилось, когда я вернулся домой. Каждая моя смерть, отец Александр, не повторяла предыдущую. Кроме лейкемии, но и то... В тот вечер по «Времени» передали: астрономы обнаружили астероид, который мог столкнуться с нашей планетой. Оснований для паники нет, вероятность не такая уж большая, ученые всего мира ведут наблюдения.

Наутро я позвонил в обсерваторию. Там давно было все новое: начальство, сотрудники. Сабир умер в семнадцатом, я был на похоронах... Неважно. Позвонил, спрашиваю: «Что за астероид, что известно?». Мне, как бывшему коллеге, доверили... Без распространения, конечно. Траекторию в Хьюстоне рассчитали довольно точно, астероид упадет, но пока неясно – где именно. Большой район – от западной Атлантики до Урала, от Москвы на севере до Тегерана на юге. Произойдет это двадцатого января – через две недели, значит. Масса огромная, размер камня метров двести.

Баку оказался в зоне возможного падения. Зона большая, но даже если... Куда ехать-то? И на какие шиши? По телевидению каждый день передавали: опасность невелика, американцы хотели расстрелять астероид ракетами с водородными зарядами, но Совет Безопасности запретил, и правильно – даже если удалось бы раздробить астероид на фрагменты, опасность лишь увеличилась бы. Расчет траекторий обломков сильно затруднился бы, а времени до их падения оставалось бы совсем мало. В общем, ждите, и будь что будет. Что делали на Западе, я не знаю. Наверно, что-то все-таки предпринимали, но у нас об этом не сообщалось ни слова, а интернет вообще вырубили, и по радио начались сплошные помехи. Чтобы народ не пугать, наверно. Народ и не пугался. Зачем пугаться, если говорят, что ничего страшного не ожидается? Упадет, да, и будет красивое зрелище... для тех, кто окажется далеко от места падения.

Восемнадцатого стало понятно, что грохнется где-то неподалеку. Из города стали уезжать начальники, по улицам в сторону аэропорта носились черные лимузины, а наша соседка, она работала в буфете республиканского цека, сказала, что партийные бонзы уехали и семьи вывезли, и что-то, наверно, будет, возможно, война с Ираном, потому что и войска из города уходят.

С обсерваторией связи не было, я звонил каждый час. Марине сказал, чтобы собрала чемодан, больше не надо, в любой момент могут объявить эвакуацию, когда станет известно место и время падения астероида. Света с мужем и Лера тоже сидели на чемоданах.

Господи, какой я был дурак! Впрочем, что я мог сделать, если бы даже знал? Ничего.

Упала эта дрянь в ночь на двадцатое. Мы с Мариной не спали, время было не позднее. Услышали рокот, будто танк едет или что-то тяжелое. Вышли на балкон. Увидели вспышку, такую яркую, что мир сразу погас, ничего не осталось...

Я даже не знаю, от чего умер – может, от ударной волны, может, обрушился дом, а может, я умер от ужаса, от черного кошмара, навалившегося прежде, чем я что-то почувствовал.

Внутри разорвалось, лопнуло, пролилось... И все.

 

13

 

Я проснулся среди ночи, сердце билось, как молот, я не мог отойти от приснившегося кошмара, нащупал у изголовья пузырек с таблетками, руки дрожали, вот, думаю, так и помру сейчас, бросил в рот две капсулы, на столике стояла чашка с водой, но в темноте я ее уронил на пол, услышал звон... Пришлось глотнуть без воды.

Полежал несколько минут, пришел в себя. Встал, зажег свет, надел очки, вставил зубы – почему-то эти привычные действия успокоили меня больше, чем лекарство.

Господи, спаси, – подумал. Какое знамение мне было? Не сделал ли я чего-то, за что Творец пожелал наказать меня этим кошмаром?

И сразу понял... Это было, как знание, пришедшее с небес. Память. Не помнил ничего и вдруг вспомнил. Двенадцать жизней. Двенадцать смертей. Только что, когда я спал, случилась последняя.

Господи, думал я, что я сделал в жизни такого, чтобы быть наказанным столь страшным образом?

Я вышел на балкон, мне не хватало воздуха, ноги подкашивались, ночь была морозной, градусов десять ниже нуля, но мне было жарко, жар шел изнутри, будто возникшие во мне памяти выделяли энергию, энергию чуждого духа...

Не знаю, почему я не простудился и даже насморка не схватил, простояв на морозе... не знаю сколько. Десять минут? Час?

Вернувшись в комнату, я точно знал, что жизнь моя нынче – тринадцатая. Последняя. Почему-то я точно знал, что, когда умру в следующий раз, смерть будет окончательной, и я, наконец, предстану пред Господом.

Включил компьютер и до утра записывал, пальцы бегали по клавишам, будто не я вспоминал, а само вспоминалось, и само себя записывало, а я был только проводником, ничего не понимавшим, но все помнившим. Провидение двигало моими пальцами, отец Александр. К утру, совсем выдохшись и ощутив, что небесное вдохновение покидает меня, я записал файл, задал пароль и тут же, у компьютера, провалился в сон, пустой, без сновидений. Проснулся около полудня, потому что позвонила внучка, Лерочка – хотела прийти, прибраться. «Да, родная, – сказал я, – рад буду тебя видеть».

Сразу все вспомнил и захотел поглядеть записанный ночью файл, но не смог не только найти его, но даже пароль на память не приходил. Так все и пропало. Значит, на то была воля Господа. Больше я файл не искал – пропало, значит, так тому и быть. И больше я ничего не записывал – нельзя дважды искушать судьбу и идти против воли Творца, высказанной столь очевидно.

Но я все помню, отец Александр, помню и знаю, что было мне дано искушение. Искушение – не грех, верно? Грешным может стать преодоление искушения или, если поддашься... Возможно, я должен был в тот же день прийти к исповеди и вам, своему духовнику, поведать о жизнях, вошедших в мою память. Но в тот день я был так разбит... Лерочка, приехав, дала мне лекарство, посетовала на мой не очень здоровый вид и опять, в который раз, завела речь о том, что мне следует переехать в староприимный дом, где старики вроде меня доживают остаток дней без забот, но не без печалей, какими полна старость и каких я хотел избежать, оставаясь один в своем жилище. Может, и это был грех, грех гордыни, я слишком надеялся на свои слабые силы и думал, что лучше умереть среди знакомых, привычных, родных вещей, нежели, пусть и в покое, но среди чужих и чуждых... Это грех, и я прошу вас, отец Александр, отпустить мне его, ибо не хотел я причинять никому никаких хлопот, но старики эгоистичны, вы знаете...

Случилось это семь лет назад, в январе двадцать четвертого. С той поры каждый свой поступок я стал сверять с иными моими жизнями, изумляться происходившему и пытаться понять суть и причину Господней милости. По зрелому размышлению, отец Александр, я пришел к выводу, что не случайно дана мне эта память, это знание. Ни одного мгновения я не сомневался, что все, о чем я так неожиданно вспомнил, действительно происходило со мной. Четкость, ясность, безусловность моей памяти для меня – профессионального астронома –однозначное свидетельство реальности. Каждый ощущает разницу между сном и бодрствованием. Каждый может отличить воспоминание о реальном событии от бесовского наваждения, порожденного выпитым, например, или наркотическим препаратом, искажающим восприятие. Никогда в жизни – ни в этой, ни в каких других – я не принимал наркотиков. Выпивать тоже не любил – разве что рюмочку сладкого по праздникам: на Рождество, Крещение, Пасху и еще в день тезоименитства Его Императорского величества. Вы знаете меня не первый год, отец Александр: я был крещен, как положено, и крестным моим отцом был замечательный человек Иван Дмитриевич Богатов, автор «Песни о государстве Российском».

Мать моя Вероника Власьевна Дубинина, в девичестве Федорова, была женщиной высоко нравственной и воспитание мне дала соответствующее. Отец, Михаил Владимирович Дубинин, погиб во Вторую Отечественную – ушел на фронт рядовым и не вернулся, его призвали в самом конце военных действий, он только и успел доехать до передовой, его часть брала Бухарест, там его и убило. Я родился через полгода после его гибели и за два месяца до великой победы.

Знаете, отец Александр, почему я стал астрономом? В детстве любил смотреть на звезды, это понятно. Рисовал созвездия по контурам звездных россыпей. Помещал на небо героев любимых сказок: была там Курочка-ряба, и Змей Горыныч, и Серый волк, и Емелю я изобразил, где на обычных звездных картах находится созвездие Ориона. Но в школе я мечтал стать не астрономом, а писателем. Мечтал стать известным, как Семенов, прославивший себя романом «Живые и мертвые». Как потрясающе показаны там государь-император и его семья, их страдания о родине в дни тяжких испытаний! Хотел писать, как Фалеев, я зачитывался его «Молодой гвардией», поручик Кошевой, партизан, духовный наследник Дениса Давыдова, не давал мне спать по ночам...

Но я не стал писателем, отец Александр. В последнем классе, когда нужно было выбирать жизненную дорогу, я пошел на исповедь, это было еще в Баку, я был прихожанином церкви Святых Жен Мироносиц, там меня выслушал отец Константин, замечательный человек и пастырь, я всю жизнь ему благодарен. Поведал о своих мечтаниях и метаниях, и о безответной любви к Марине Светловой, она училась в пансионе, что был от нас на соседней улице... Отец Константин мудро сказал: «Грех плотской любви простителен в молодости, думай о душе, только глас душевный, исходящий из сути твоей, подскажет тебе правильную дорогу. И запомни: лучше быть первым на деревне, чем вторым в городе, ты понял меня?».

Я понял. Я и сам знал, что не смогу писать ни как Семенов, ни как Фалеев. А быть хуже... И я поступил на физический факультет нашего Бакинского университета. Мама благословила меня, она хотела видеть сына ученым, считала литературную стезю недостойным применением моего таланта. Матери всегда переоценивают своих детей, это простительный грех.

Я окончил университет, когда в астрофизике начался бум открытий: пульсары, квазары, рентгеновские двойные, нейтронные звезды, черные дыры... Все – в течение одного десятилетия. Естественно, я занялся этими удивительными объектами, свидетельством бесконечной мудрости Господа. Мы с моим шефом Самиром Гасановым в те славные годы были первыми, кто описал кривые блеска рентгеновских новых звезд и верно определил расстояния до планетарных туманностей. Шеф был магометанином, да я ведь и жил многие годы в Баку, городе магометанских традиций, но наши религиозные расхождения никогда не мешали научной работе. Жаль, Самира уже нет в живых, надеюсь, что в магометанском раю он вкушает наслаждение в обществе гурий, в которых истово верил.

Отец Александр, я всегда знал, что занятие астрофизикой – лучший способ проникновения в замысел Творца, после изучения священных книг, конечно. Всю жизнь свою я искал прямые соответствия между научными открытиями и теми пророчествами, что содержатся в Новом и Ветхом заветах. Я написал две книги и, возможно, они не прошли мимо вашего внимания: «Прикосновение к небесам» и «Сказ о великом и низменном». В первой я сопоставлял теорию черных дыр с путешествиями Ионы и со страданиями Иова, и книга эта была отмечена Синодом, сам патриарх Московский и всея Руси Михаил, когда был еще митрополитом Богородским, а в миру Михаилом Сергеевичем Горбачевым, автором замечательных «Советов прихожанину», так вот сам будущий патриарх отметил мою книгу, выступая с проповедью по телевидению – было это в семьдесят восьмом и придало мне таких сил...

Да, отец Александр, вы это знаете, конечно. Вы исповедовали меня – и не один раз. Вы отпускали мне грехи, но не знали обо мне того, что знаете теперь. Я и сам узнал об этом восемь лет назад, и с тех пор – очень об этом сожалею! – не ходил на исповедь. Вы знаете теперь, что я прожил не одну, а тринадцать жизней, двенадцать раз прошел через смерть, двенадцать раз переходил из одной своей жизни в другую, как переходит пассажир с поезда на поезд, когда состав заходит в тупик, останавливается, а дальше следует поезд, проходивший в тот момент мимо – ты успеваешь вскочить на подножку и едешь дальше, помня о прошедших днях, жизнях...

Почему это случилось со мной? Последние годы я беспрестанно думал об этом чуде или наваждении, или Господнем даре, или Господнем же проклятии. Я старый человек, я уже был старым, когда новое знание вошло в меня, внедрилось и осталось. Могла ли наша великая страна, наша Российская империя пройти через те испытания, что я видел, прожил, чему стал свидетелем? Победивший социализм? Партия коммунистов у власти? Вражда с Америкой – нашим великим союзником? Мы вместе здесь и сейчас, мы всегда были вместе – и когда побеждали бесноватого немецкого фюрера, и когда укрощали китайцев, и когда летели на Луну, и сейчас, когда наши космонавты водрузили российский и американский стяги на суровой поверхности Марса... Мы живем в мире с магометанами, это хрупкий мир, но это мир, и мне страшно вспоминать, что в другой моей жизни был всемирный джихад, и миллионы христиан погибли.

Я много думал о своих жизнях. Я знаю, что это не болезнь. Это физический феномен, который нужно изучать так же пристально, как я всю жизнь изучал жизнь далеких галактик, описывая их место и суть в картине мира, созданного Господом. Я прочитал множество книг – как православных, так и католических, и протестантских физиков: Виллера, например, и Хокингера. Я даже магометан читал, каюсь, но не нашел в их трудах ничего для себя полезного.

И вот к какому выводу я пришел, отец Александр: Господь в мудрости своей создал мир, способный к саморазвитию. Это и без меня известно, это в любом учебнике написано. Но мир наш куда более сложен, чем нам сейчас представляется. Он бесконечно сложен, поскольку бесконечно сложны помыслы Творца, мы понимаем лишь малую их часть и надеемся понять больше, но поймем ли до конца? Нет, ибо пути Господни неисповедимы! В созданный им мир Творец вложил способность, которая мне сейчас представляется не только естественной, но необходимой для наиболее полного воплощения Замысла.

Послушайте, отец Александр. Я старый человек и могу говорить то, что думаю. А думаю я вот что. Нам дана свобода воли, верно? Это главное, чем отличил Господь человека от тварей неразумных. Человек решает сам: быть верным слугой Творца или нарушить Его заповедь и стать убийцей. Он ответит на Страшном суде, но здесь и сейчас человек сам решает. И человечество решает само. Выбирает. В семнадцатом, после февраля Россия выбрала путь, которым прошла к буржуазной республике, а в двадцать третьем – к восстановлению монархии, возвращению императора Николая. Но могло быть иначе, верно? В октябре, например, когда коммунисты едва не захватили Зимний. У них, к счастью, не вышло, но – могло? В бесконечном Господнем мире реализуются все возможности, все пути развития – Творец оставил нам свободу выбора, а выбрать мы можем любой из потенциальных вариантов, верно? Я вам больше скажу, отец Александр. В квантовой физике уравнения Шрединга имеют не одно, а множество решений, и это тоже известно любому первокурснику. Каждый квантовый процесс может завершиться двумя или даже миллионом вариантов. Почему физики отбрасывают ненужные, как им кажется, решения? Разве этим они не умаляют Творца? Если что-то может осуществиться, оно должно осуществиться – Господь не оставляет нереализованным ничего из того, что сам же сделал возможным!

Я хочу сказать, что мир наш суть великое множество вселенных, где все возможное – реально. Есть мир, в котором государь Николай Второй не отрекался от престола, и есть мир, в котором Россия не победила Гитлера, и есть мир, в котором Володя Дубинин прожил полтора года и умер, подавившись косточкой. И есть мир, где Дубинин жил в страшной стране, под коммунистами, стране, не признававшей Бога, и наложил на себя руки от неразделенной любви. И есть мир...

Понимаете, отец Александр? Разве я один такой? Все мы, каждый из нас, проживаем множество жизней во множестве миров, и Творец следит за каждым из наших решений, каждому решению позволяет воплотиться, и в этом истинный смысл свободы воли, которой Он наградил нас.

Каждый мог умереть в полгода, мог – в десять лет или в тридцать, и это действительно происходит, но в нашем мире, в нашей веточке бесконечно разветвленного Древа мироздания, здесь и сейчас мы не подозреваем о существовании иных ветвей, иных Господних миров.

Но иногда... Может, в одном случае из миллиарда... Или еще реже... Отец Александр, любой закон природы может быть нарушен по воле Господа. Статистическая физика описывает такие процессы. Вода не течет вверх, верно? Но очень редко, так редко, что такое, наверно, не случалось ни разу, водный поток может побежать в гору. Вода может закипеть, если ее охладить, а не нагревать. Статистика. Неизбежное следствие того, что нельзя предписывать Господу, как Ему поступать с нашим миром в каждом конкретном случае.

Вот со мной и получилось... Умирая в одном мире, я оказывался в другом, там, где продолжал жить. Наверно, каждый из нас проходит через все свои возможные смерти, но Господь в милости своей дарует нам счастье не знать об этом. А я – помню. Почему Творец позволил мне помнить? Почему – мне? Это знак? Означает ли это, что я должен поведать миру о других вселенных, где другие мы живут... живем, осуществляя свободу воли?

Если бы мне было тридцать лет или хотя бы сорок, я, возможно, попробовал бы описать эти идеи уравнениями. Но мне уже восемьдесят пять. Я устал жить. Помню себя молодым – здесь, в нашем мире, и в десятке других. Умирая, я ощущал желание жить, любовь к этому воздуху, свету, к этим людям, деревьям, светилам небесным и гадам морским. Я хотел жить даже тогда, когда забирался на табурет, чтобы уйти из жизни, нарушая заповедь Господню, но не подозревая об этом. Я радовался, возрождаясь в ином мире после очередной смерти, и, в конце концов, решил, видимо, что так будет вечно, и что я, подобно Мафусаилу, переходя от одного своего «я» к другому и сохраняя память о себе-любимом, буду жить столько раз, сколько миров существует в бесконечно разнообразной Вселенной, созданной Творцом.

В гордыне своей я вообразил себя таким же бессмертным, как Господь наш, милостивый и всемогущий. Я старался не нарушать заповедей – здесь, в мире, что окружает нас с вами, отец Александр. Но я грешил в других жизнях.Грешил неверием, гордыней, и множество других пороков были мне свойственны. Последние годы я думаю об одном: если это было со мной, но не здесь, не в этом мире, то грешен ли я только потому, что – помню? Принял ли я на себя все свои грехи, все свои греховные мысли? Я ведь грешил не по своей воле, но по незнанию. Если в том мире, где я погиб на ракетной базе, Россия была не такой, к сожалению, какой должна быть и какой мы ее знаем, если в том мире я был воспитан в безбожии и не знал никаких путей к Господу, разве был я грешен? Да-да, незнание законов, в том числе законов Божьих, не освобождает от ответственности и прежде всего – от ответственности перед Создателем. Я грешил, отец Александр, но – грешил ли я?

У меня нет больше желания жить, я устал. Я слаб, и врачи устали бороться с моими болячками. Я знаю, что, умерев, не найду себя больше ни в каком из Господних миров. Нигде я не прожил более того, что здесь и сейчас. Не спрашивайте, откуда я это знаю. Наверно, так мне внушил мне Господь в доброте своей.

Я умираю, отец Александр, и прошу отпустить мне грехи. У меня была странная жизнь. Или лучше сказать – странные жизни. Двенадцать раз я умирал и продолжал жить. Если Творец позволил мне помнить, то, наверно, для того, чтобы, уходя окончательно, я мог исповедаться в тех грехах, что совершал не здесь, а там. Я понимаю, отец Александр, что это сложная богословская проблема. Я понимаю, что вы никогда с таким не встречались. Может, это и вам Господь посылает испытание – испытание мудростью понимания.

Если бы я ничего не помнил... Если бы помнил только себя в этом нашем мире, лучшем из миров, как сказал вольнодумец и богохулец, но мудрый человек Вольтер... Но так получилось, что я...

Простите, отец Александр, у меня больше нет сил. Вспоминать. Просить. Жить...

Скоро я встречусь с Мариной, моей любимой женой. Как, по-вашему, отец Александр, какой будет наша встреча? Марина не помнила себя в других мирах, в каждом из них она была со мной и была уверена, что других миров не существует. Но теперь, когда мы встретимся, когда наши души воссоединятся... Кто подойдет со мной к вратам Рая? Марина из шестой моей жизни, потерявшая мужа в страшном ракетном пожаре? Или Марина из девятой моей жизни, ушедшая с мукой и страданиями от страшной болезни? Или моя Марина, с которой мы не расставались почти шесть десятилетий? Кто из них? Может, у них одна душа, и одна душа у меня, и мир на самом деле един, как един Творец, но, как и у Творца, у его создания множество лиц и воплощений?

Спасибо, отец мой. Спасибо... Теперь у меня достаточно сил, чтобы уйти. Увидеть свет... Я уже видел его не однажды и знаю, как это выглядит. Свет и голоса.

Мне легко...

Аминь.